|
Но теперь она сама позвонила и вызвала меня – такого еще не бывало, она всегда ждала, пока я в очередной раз объявлюсь в Цюрихе после двухмесячного перерыва. И, как правило, просила рассказывать ей всякие истории. От ее звонка мои нервы, как уже сказано, напряглись еще сильнее, чем обычно от этих поездок, потому что она явно преследовала определенную цель, внезапно это она распоряжалась мною, мать, можно сказать, перехватила инициативу, в то время как обычно она всегда молчала и дожидалась.
У нее не было ни электронной почты, ни мобильного телефона, интернет она не признавала. Слишком сложно, говорила она, и кнопки слишком маленькие. Но я подозревал, что она отвергает всё это из снобизма, а не просто потому, что не может справиться с кнопками. Она притворялась, будто читает газеты и Стендаля. Кожа у нее была как пересохший шелк и всегда чуть тронутая загаром, хотя она никогда не сиживала на террасе за домом, среди гортензий.
Ее обворовывала сиделка, кошелек через день всегда оказывался пуст. Деньги исчезали, хотя она почти ничего не тратила; ее черный мерседес тоже исчез, пропал из гаража многоквартирного дома, был переправлен в Буковину буковинским мужем буковинки сиделки, в общем, кошмар какой то, но хотя бы не Винтертур.
Потому что восьмидесятый день рождения ей пришлось встретить там в закрытом психиатрическом стационаре. Прямо по Дюрренматту, если подходить к этому с юмором, но на самом деле всё было куда печальнее, чем у Дюрренматта, потому что это была моя мать, а не какая то вообще мать, и психбольница тоже была не какая то вообще, а именно эта, с собственным именем, самым тоскливым, самым страшным из имен: Винтертур.
Я забыл или вытеснил из сознания, что у этой клиники было и другое название, похоже на Франкенштейн, что то в этом роде, я никак не мог вспомнить. Как бы то ни было, из Винтертура этого ее выпустили, не могли не выпустить, ведь удерживать ее дольше больница могла только по решению суда, а такого решения не было и никогда не будет. Потому что мать, искусная манипуляторша, умела с хладнокровной решительностью убедить обследующих, что с ней всё в полном порядке, нужно только отпустить ее домой, и тогда всё и дальше будет именно так – в полном порядке. Только отпустите ее к ее любимому фенобарбиталу, к ящикам дешевого фандана – бутылка белого с завинчивающейся крышкой по семь пятьдесят – к еженедельно отменяемой и еженедельно возобновляемой подписке на «Новую Цюрихскую Газету», к посредственным экспрессионистским полотнам, которые подарил ей за время брака муж, мой отец – а Нольде, Мунков, Кирхнеров, которых они с Лотаром Гюнтером Буххаймом cкупали в ГДР , он, конечно, предпочел оставить себе, скатанными в рулоны под кроватью в замке на Женевском озере, где он жил после развода с моей матерью.
Воспоминания о пропавшей коллекции моего покойного отца терзали меня всякий раз, как я узнавал, что на вилле Гризебах в Берлине или у Кристис в Лондоне или у Корнфельда в Берне выставлено на продажу то или иное полотно. Картины эти – поскольку они висели в нашем шале в Гштаде – я знал с младенчества, каждый мазок густой краски, каждое изжелта голубое с черным контуром облако были мне до боли знакомы. Каждый раз, приходя к матери, я натыкался взглядом на висевшие в ее квартире третьеразрядные холсты немецких экспрессионистов – всё, что осталось от нашего уникального семейного собрания. Картины какого нибудь Георга Тапперта или там Макса Кауса – трудно сказать, что наводило большую тоску: состояние матери или эта жалкая мазня, это издевательство в рамах, развешанное по ее цюрихской квартире.
Распад этой семьи, ее, можно сказать, атомизация, апогеем которой, несомненно, стало восьмидесятилетие матери в фойе психиатрической клиники в Винтертуре – зрелище неимоверной безнадежности, я никогда не устану это повторять.
Она сидела там, сжавшись в комок, в голубом флисовом тренировочном костюме; жирные пепельные волосы собраны в хвост; перед ней на столе – букет за восемьсот франков с Банхофштрассе; палимпсест обвисшего лица испещрен рубцами от пьяных падений и покрыт бордовыми запекшимися корками, бровей почти не видно, потому что их скрывал опухший зигзаг наложенных темной нитью швов. |