Да еще верные императрице люди то тихо, а то в голос проклинали Филарета, игумена старообрядческого скита из саратовской Мечетной слободы, каковой Филарет мысль принять имя Петра Третьего Емельке и подал.
Негодовал и Бецкой.
Все могло сложиться иначе, когда б слушали его, споспешника воцарения и опору престола, его, имеющего и к новому царствию, и ко всему происходящему в империи отношение самое близкое, самое тесное!
Слушали, однако, недоумков и выскочек.
Глава седьмая
Алымушка
Иван Иванович Бецкой, Президент Академии художеств и кавалер, за истекшие семь лет сильно постарел. Не то чтобы безвозвратно, но все ж весьма заметно. Правда, в зеркальце глядеть на себя не перестал, об молодых девицах — теперь уж не денно и нощно, но все ж таки частенько — мечтал.
Думал еще вот о чем:
«Все события в Империи — и ныне происходящие, и проистекающие из лет предыдущих — должны быть в памяти потомков закреплены. Непременно! Ежели не в виде арок, так на полотнах, ежели не на полотнах — так в музыке, ежели не в музыке — тогда на сцене. Сему по мере возможности надобно способствовать. А как еще поспособствуешь, коли не изданием новых наказов, распоряжений?»
Один из таких наказов для Академии — не единожды с Катеринхен обсуждавшийся — был таков:
«Мужиков — не видать вовсе! С ними не говорить. Нигде, ни по какому случаю!»
Касался наказ и воспитанников Училища, и учеников Академии. Наказ был строжайший, верховный, исполняли его старательно, иногда даже со страстью.
В отсутствие мужиков и хамства в особом почете были просвещение ума и чувствительность. Иногда — душещипательность. Выходя из классов, рослые мадамы всегда что-нибудь роняли. Платок, клякспапир, прочее. Требовалось: поднять, подать, расшаркаться.
От дам не отставали и кавалеры. Особенно иноземцы. Кашляя и сипя от табаку, немея лицом от тяжко-хмельного русского вина — они требовали открытого преклонения и тайной любви.
Платки Евстигнеюшка подавал наравне с другими. Когда надо расшаркивался, когда надо восхищался. Но при всем при том — как-то жался, сутулился.
Такая за ним и укрепилась слава: вполне благонравен, однако куды как неловок.
Ловкость и обтертость были в почете особом.
Для лучшего обтесу и смягчения нравов были введены посещения других учебных заведений. К примеру, «Воспитательного общества благородных девиц», располагавшегося в бывшем Смольном монастыре. Впрочем, монастырского в благородных девицах было не так уж много: воспитывали на новый лад. Смолянки были милы, но горды. Звали одна другую «кофушками» (за форменные платьица кофейного цвету), гостям улыбались, но говорили с ними мало.
Здесь, в Смольном монастыре, уже кое-кем звавшимся «Смольным институтом», на одном из музыкальных утр услыхал Евстигнеюшка имя. Имя необыкновенное, пленительное.
— Алымушка! — позвал кто-то ласково, но и властно.
Юное угловато-прекрасное создание отделилось от созданий других (таких же юных, но не столь прекрасных) и, шурша кофушечным платьем, — скорей, скорей, к выходу из залы!
Евстигней оглянулся: на выходе, раскрыв руки словно бы для объятий, стоял статный, величественный, в синем камзоле и со звездой, Президент Академии художеств господин Бецкой. Глаза Его Высокопревосходительства — что замечалось даже издали — были увлажнены. Губы слегка вздрагивали.
Наблюдать дальнейшее Евстигней не осмелился. Однако Алымушку запомнил крепко.
История Алымушки была душевна, поучительна. В развитии той истории с жаром — как в той театральной драме — участвовала сама государыня императрица.
Сие чарующее: «Алымушка!» — государыня первой и вымолвила.
Девятнадцатый ребенок в семье полковника Алымова, юная Глафира Ивановна была создание обворожительное. |