|
Запирать входные двери в любое время дня и ночи запрещалось.
Мысли о Грозном отошли на второй план, тем более что все кинопроекты студии были заморожены до особого распоряжения. Привыкший спасаться писанием текстов, Эйзен строчил в дневнике — вечерами, ожидая прилётов:
Удивительно, как меняется жизнь. Вот мы, интеллигенты, инженеры душ, мировые имена — ползком ежевечерне лазим в глиняную яму… Ложишься бочком в эту сырую канаву и предвкушаешь будущее положение во гроб…
Мне кажется, что я очень стар. Это, вероятно, от сна в щели, узостью с гроб...
Если переживу — жить надо иначе. Плотнее…
А ну как сегодня ночью убомбит? С чем бы предстал пред Господом, если б он был?
Сердце — самый капризный орган, ведущий последние месяцы жизнь бунтарскую, едва ли не вредительскую и уж точно совершенно самостоятельную от Эйзена, — это самое сердце внезапно перестало чудить. Эйзен, подгоняемый сиренами и Тисом, спринтерски бежал со своего высокого этажа во двор и эквилибристом прыгал в щель — сердце не болело. В убежище Эйзен ворочался до рассвета, бок о бок с тихо причитающими женщинами и громко ревущими детьми, перебирая по косточкам всю свою жизнь и заново переживая тяжёлое, горюя о несделанном, страдая об упущенном, — сердце не болело. Он монтировал агитфильмы до рези в глазах, сердился на Мама́ до желваков, ругался с Телешевой на самых высоких нотах — сердце вело себя смирно, как молодое и совершенно здоровое.
Пока в первых числах октября не поступило то самое распоряжение, на которое Эйзен боялся даже надеяться: возобновить работу над “Иваном Грозным” как лентой “предельно важной для поддержания советского духа”. В рёбрах тотчас дёрнулось и ухнуло болью. Эйзен только похлопал себя понимающе по груди: да-да, дорогой соавтор, я тоже рад. Уж теперь-то дадите поработать?
Ответа, однако, пришлось ждать долго: в эти же дни поступил и второй приказ, об эвакуации “Мосфильма” — ещё дальше, чем ожидалось, аж в Алма-Ату. Туда же был направлен и “Ленфильм”. Весь немалый корпус отечественного кино, от актёров-режиссёров и до камер-софитов, от сценариев, утверждённых и нет, и до архива плёнок, — всё это немалое хозяйство отправлялось за три тысячи вёрст, в предгорья Тянь-Шаня, на китайскую границу. Там на базе маленького Дома культуры открывалась ЦОКС — Центральная объединённая киностудия.
В первом же эвакопоезде из столицы выехал Эйзенштейн. Ему, как лауреату Сталинской премии, полагалось купейное место, кинолюд попроще тащился в товарняках. В одном таком грузовом эшелоне вместе с монтажёрами, гримёрами и режиссёрами без ордена тряслась в Казахстан и тётя Паша — жить без её опеки режиссёр не пожелал. А вот без родительского надзора — очень даже: Мама́ Эйзен оставил в Кратове, испуганную и обиженную вусмерть, на попечении безотказной Перы. Больше матери на Эйзена обижалась только Телешева — её не пригласил с собой тоже.
■ Степь казахская пахла свободой и солнцем.
Где-то Эйзен уже видел эту небесную синь, разлитую от горизонта до горизонта — столь вольно, что дышится под ней глубже обычного, а голова сама запрокидывается от восторга и взор тонет в лазури и влажнеет от чувств. И эту земную ширь — желтизны яркой, как яичный желток, — видел также. И этих людей с коричневой кожей, что стоят у юрт и провожают эшелон глазами, — их лица неподвижны, словно высечены из камня. И беркутов, парящих так высоко, что ещё чуть — и коснутся светила.
Он часами торчал у открытого вагонного окна, подставляя лицо ветру, — вдыхая степь и любуясь ею. На нёбе расцветало терпкое и пряное, а глаза щурились от обилия цветов, будто только что выплеснутых на палитру. Краски местного октября — ультрамарин сверху, шафран, шартрез и солнечный мёд снизу — взывали к цветной плёнке. |