|
Триста семьдесят девять монтажных склеек вместо привычных по тем временам сорока-пятидесяти — небывалый темп! “Не «Стачка», а настоящая скачка”, — неуклюже шутил Михин. Монтаж аттракционов, опробованный Эйзеном когда-то на пьесе Островского, дал прекрасные плоды в кино: кадры весёлые перемежались тревожными, страшные — удивительными, пафосные — мерзкими. Рабочие — капиталистами, станки — зверушками, митинг — расстрелом. Эмоции летели с экрана, как из пулемёта — тр-р-р-ра-та-та-та-та! — причем эмоции раскалённые: если уж смех — то яростный, страх — смертельный, а гнев — до скрежета зубовного. Картина швыряла зрителя в мясорубку чувств и за шкирку тащила по сюжету: от замысла стачки до её воплощения и жестокого подавления. Такого в кино не делал ещё никто, но “революция в монтаже” вряд ли смутила цензоров — сегодня революции в моде, всякие и везде.
Главного героя не было — рассказывалось не о конкретном человеке, а о людской массе. Это она, масса, поначалу не умела самоорганизоваться, а позже училась. Это она сопротивлялась провокаторам и формулировала политические требования. Страдала под ударами полицейских нагаек и лежала, расстрелянная, на земле — уже в последнем кадре (саму сцену расстрела заснять не получилось — бюджета на ружья и сотни холостых патронов не хватило; но Эйзен полагался на зрительское воображение). Замена героя-индивидуума толпой тоже была несомненным плюсом, ведь отражала суть коммунизма, — и тоже не могла стать причиной многомесячной заминки.
А излишне жестокие сцены? И погибающие в кадре жертвенные тельцы, и избиение младенцев смотрелись на экране исключительно страшно. Никто ещё не показывал такое в кино — настолько близко и настолько смакуя. Никто ещё так смело не бросался метафорами и библейскими цитатами — сравнивая угнетаемых рабочих с убиенными быками, а царскую полицию — с приспешниками Ирода. Но в стране, где недавно вошло в моду слово “террор” (подача шла с самого верха, от вождя революции), а к уничтожению предполагались целые социальные классы (попы, дворяне, купцы, кулаки и ещё парочка), беспощадность превращалась в новую норму и тоже не могла никого смутить.
— Что же мне делать? — прямо спросил Эйзен у главного цензора.
— Уберите эпилог, — так же прямо ответил тот, почему-то шёпотом.
Вот это поворот! Заснятая когда-то угрюмцем Рылло демонстрация Первомая казалась Эйзену несомненной удачей: шествие реальных рабочих по Красной площади, неподдельный траур по Ильичу, речи Троцкого — это была настоящая жизнь, что вылуплялась в конце фильма из придуманной стачки. И эта показанная наглядно настоящая жизнь оправдывала весь предшествующий вымысел и его гротескную подачу — всех этих мартышек-акробатов-жаб.
— Не получится убрать! — воскликнул он.
— А вы попробуйте, — возразили настойчиво.
— Это из-за Троцкого? — догадался.
Уже не ответили, но посмотрели весьма красноречиво — утвердительно.
С “кровавым Львом” и правда творились в последнее время странные вещи. Как только Ленин увяз в бесконечных инсультах и отошёл от власти, когорта соратников раскололась. В прессе замелькали обвинения в троцкизме, возвещая закат звезды “демона революции”: верно, демон стал не нужен в мирное время. А уж после смерти Ильича — тем более. Газеты без устали печатали обличающие статьи, а на прошедшем недавно Пленуме ЦК Троцкого даже пытались исключить из партии.
Из партии, положим, человека можно вычеркнуть, если провинился. Но из истории? Как можно вырезать из революционного фильма хронику с вождём революции?
Эйзен упрямился несколько месяцев: обивал пороги Пролеткульта и Госкино, бранился с Михиным, бегал советоваться к Шуб — не помогло. |