|
И наслаждалась.
Ломать, революционизировать всё, что есть ветхого, старого в искусстве, — наш долг. И мы обязаны крикнуть Эйзенштейну: да здравствуешь ты как первый революционный режиссёр кино!.. Ценю светлую голову Эйзенштейна и мускулистые ноги его творческого метода — на них отныне стоять не только отечественному, но и мировому киноискусству… Только благодаря новатору Эйзенштейну наш советский кинематограф заимел, наконец, собственную физиономию…
Некоторые статьи не имели начала или обрывались на середине — видно, Рорик обрезал недостаточно лестное. Некоторые были в двойном экземпляре: копии аккуратно подклеены одна поверх другой таким образом, что первую легко отсоединить, не повреждая вторую. Верхняя предназначалась для матери. Так повелось у них давно, ещё с первых альбомных страниц. Увы, копий-двойников было мало — достать западную прессу сложно, приходилось переписывать от руки.
Я отвык раскаляться радостью докрасна, чтобы в достаточной мере оценить работу Эйзенштейна, но вот смотрю на экран — и пламенею восторгом… Этот фильм инсценирован гением… Вся пишущая, сочиняющая, творящая Европа — ничто перед этим гимном!
Принесли манную кашу. Лёля кормила сына с ложечки, облизывая ложку за ним и пальцем снимая капли каши с его подбородка и щёк.
После завтрака Рорик задремал и выпустил-таки из рук портьеру, что упрямо сжимал с утра. Лёля обложила спящего ещё подушками, чтобы уберечь от падения во сне, приняла душ и постирала Рориково грязное бельё, что со вчерашнего дня валялось у подножия ванны.
Свежая и бодрая от умывания и радостей последних часов, вышла она ненадолго в коридор, чтобы успокоить бессменного дежурного Гришу и всех, кто продолжал толпиться у двери (толпа со вчерашнего дня не уменьшилась, а только выросла). Сообщила, что душевное состояние больного уже не внушает опасений. Как доказательство предъявила пустую тарелку из-под каши. Александров и Тиссэ в благодарном порыве целовали ей руки — одновременно, один правую, а другой левую, склонившись по обеим сторонам, словно два влюблённых кавалера. Она рдела от смущения, сжимая их большие и твёрдые ладони в своих маленьких и мягких, — не слишком долго, но и не слишком коротко, чтобы сполна прочувствовать трепетную минуту, — и вернулась в номер к сыну.
Тот уже проснулся. И они снова читали — сперва до обеда (картофельное пюре с размятыми диетическими тефтелями), а после и до ужина (сочный говяжий шницель, отнюдь не диетический и вовсе не размятый, а всего-то разделанный на крупные куски).
Перед сном Рорик позволил поднять себя с кушетки у окна и отвести в кровать. Лёля надеялась, что сын опять захочет спать в обнимку, но не случилось. Он разлёгся посередине постели наискосок и весьма вольготно, закуклился в одеяло и затих. Ей же оставалось только примоститься сбоку, на самом краю перины, а ноги укрыть гобеленовой накидкой (второго одеяла в номере не было).
— Спокойной ночи, мой дорого… — начала она говорить, но не успела закончить.
— Ты навёрстываешь то, чего не делала в моём детстве, — перебил он.
То ли спрашивал, то ли утверждал.
И Лёля поняла, что сын идёт на поправку, а её время — вышло.
■ Впереди была самая тяжёлая, но и необходимая часть лечения: сепарация.
После каждого истерического припадка (а случилось их за Рорикову жизнь достаточно) сын сперва падал в детство (и Лёле приходилось падать вслед, растворяться в эмоциях и нуждах своего дитяти), а после вырастал, повторяя за пару часов или дней пройденный когда-то путь взросления — отделяясь и отдаляясь от матери. Разрыв отросшей заново пуповины ему давался нелегко, а ей — и вовсе мучительно. Пускал в ход всё: капризы, ложь, избегание и убегание — лишь бы вновь почувствовать себя раздельно и выкарабкаться из слияния. |