|
Рука Эйзена безжалостно отправляла красивости в урну и редко допускала в финальный монтаж.
Он чурался лирики не столько из презрения к ней, сколько из страха показаться смешным. Не любил смотреть на объекты снизу вверх — раскрыв рот и пуская слюни от восхищения. Уж лучше сверху вниз — язвя и насмешничая. А лирикой пусть балуются те, кому нечего сказать по существу. Этот аргумент убеждал всех. Кроме самого Эйзена.
Он-то знал, что прекрасное ему попросту неподвластно. Изображать пороки выходило мастерски — собственные изъяны дарили чуткость к чужому несовершенству, и клоунада с карикатурой стали естественным продолжением его душевного устройства. Но прекрасное — увы! — оставалось недосягаемым.
Верно, недосягаемым и пребудет до конца его дней. А сам он так и останется шутом, чей смех всё чаще оборачивается рыданиями, — пока Арлекин окончательно не превратится в Пьеро и не сотрёт с размалёванного лица все краски, кроме мертвенно-белой и чёрной…
Вернувшись в санаторий, Эйзен уселся за печатную машинку и долго стучал по клавишам — писал очередное письмо постоянному своему корреспонденту, Эсфири Шуб. Резвился при этом так лихо — приправляя текст словами не просто игривыми, но остро пикантными, да отпуская шуточки не просто язвительные, но сардонические, — что Эсфирь позже читала послание и безудержно хохотала. И радовалась за друга: Гагры явно шли ему на пользу.
И только дуэнья Александров знал: печатая письмо, Эйзен рыдал в голос. Гриша стоял в коридоре все три часа (номер был заперт изнутри) и, прижимаясь лицом к двери, слушал, как трескотня клавиш перемежает всхлипы и судорожные стоны обожаемого патрона.
■ Гриша Александров был добр, как женщина, и ласков, как дитя. Душа его — мягче воска, податливей воды — с детства любила и верила каждому, кто встречался на пути. Наивность его была так огромна, что порой заслоняла от неурядиц получше крепкого характера, а бесхребетность давала выстоять там, где люди со стержнем ломались, как ветки на морозе.
Самой же богатой его чертой было безудержное воображение: зачастую при знакомстве он заново придумывал себя и свою биографию, приукрашивая то, что с ним было, и грезя о том, чего не было, — рассчитывая на столь же безоговорочное доверие, какое проявлял сам.
С детства работал в театре — куда же ещё было податься такому фантазёру? — и сцена была маленькому Грише стократ милее паршивой жизни вокруг. Бегал на посылках, бутафорил, чинил реквизит. Вечерами забивался под лепной потолок, на балкончик с прожекторами, и улетал из родного Екатеринбурга прочь: в Севилью, хохотать с шельмой-цирюльником, или в японский Нагасаки, горевать о гейше, или в средневековый Лейпциг, или в Шотландию на шабаш ведьм… Возвращаться не хотелось: на Урале ждали то засуха с недородом (и тянутся голодные через Большой Камень, и нищуют, и продают детей за еду), то война (и бреют бессчётно в солдаты, и превращают весь город в лазарет), а то холера с тифом под ручку.
Отец владел номерами и немалым рестораном (что достались от деда, а тому от его деда), но Грише эта семейная история была скучна. И если случалось ему говорить с незнакомцем, то выдумывал себе в беседе нового родителя: чаще Нижинского, реже американского барона, что останавливался в городе проездом из Японии в Африку.
После революции и того и другого пришлось срочно забыть, как, впрочем, и настоящего папашу: быть сыном буржуина стало опасно. Во всех анкетах в пункте “происхождение” Гриша твёрдой рукой писал: “из семьи горнорабочих”. А при случае мог подробнейше описать, как батя на спор бурил шпуры с завязанными глазами или по запаху отличал медную руду от серебряной.
К новой биографии — новую фамилию. Отставив старую и не очень созвучную времени (“Мормоненко” отчётливо пахла религией, да ещё империалистической), Гриша сделался Александровым. |