|
А главное, Сталину понравился он, Эйзенштейн.
— Что думаете, товарищи? — спросил вождь, когда включили свет.
Генералы долго пыхтели, предоставляя друг другу начать прения. Шумяцкий в заднем ряду замер, опасаясь, что ему могут первому дать слово, но о нём, кажется, и не вспомнили.
— Не фильм, а поклёп! — наконец рубанул с плеча бровастый. — Это же не советская деревня, а ожившее кладбище царизма! Не трудовое сегодня, а дремучее позавчера! Такие крестьяне при каком-нибудь Иване Грозном водились, а при советской власти эдаких дундуков уже не сыскать. У вас же они, товарищ режиссёр, как тараканы, по экрану бегают, аж смотреть противно. Клевещете вы на советского человека.
— Именно! — поддержал чубатый. — И первая клевета — это главная актриса. Может, в жизни она и хорошая женщина. Но не мне вам объяснять, товарищ режиссёр, что экран — это не жизнь. Экран должен агитировать народ, а не распугивать. А от этой вашей Марфы… то бишь от этой вашей картины люди побегут сверкая пятками, только вы их и видели в кинотеатре.
В заднем ряду громко дышал Шумяцкий — не рискуя возвысить голос, но и мимикой, и позой, и производимыми звуками всячески присоединяясь к высказанному.
— Крестьяне им не понравились, — улыбнулся Сталин Эйзену, словно они были в комнате одни. — И актриса не понравилась. А я так скажу: бывает и хуже.
Эйзен искупался в этой тёплой улыбке, как в солнечном луче.
— А деревня? — продолжал наступление бровастый. — Избы как звериные норы. В таких не то что жить — умирать страшно. Где вы только сыскали это болото старины?
В Пензенской области, аккурат в пяти сотнях вёрст от Кремля, так и подмывало ответить Эйзена. Но молчал — знал: за него есть кому вступиться.
В этом было что-то непривычное и совершенно замечательное: не рваться в бой самому, стреляя напропалую остротами и крепкими словцами, а скромно молчать, позволяя более сильному защитить себя. Наблюдать, как трясутся от гнева пышные генеральские брови и не менее пышные усы, как дрожит ямка на крутом подбородке, — и ощущать себя сильнее и этих усов, и бровей, и прочих частей военачальственного тела.
— Над такой деревней наш зритель смеяться будет, — поддержал чубатый. — А не наш — тем более. Зачем давать повод?
Шумяцкий в арьергарде усердно сопел в поддержку звучащих доводов, но его стараний не было слышно за громогласными голосами генералов. Тихие реплики Сталина, наоборот, отчего-то были слышны — много лучше, чем обоих возмущённых ораторов.
— И деревня им не понравилась, — продолжил он свой диалог с режиссёром. — А я опять скажу: бывает и хуже.
Эйзену — или Рорику? — хотелось, чтобы разговор этот продолжался вечно: яростные нападки критиков и спокойная, неколебимая защита вождя. Словно наблюдаешь бушующий ураган из бойниц неприступной крепости. Словно рассекаешь кишащее акулами море в непотопляемом линкоре. Словно сидишь на коленях у отца — и взираешь свысока на раскинувшийся под тобой опасный мир.
Эйзен представил себе, как выглядел бы один из его судей без пышного чуба — явно милого сердцу хозяина и зачёсанного повыше, чтобы шапкой торчал надо лбом, — и чуть не прыснул со смеху. Затем начал было мысленно сбривать усы и брови у второго судьи, но побоялся расхохотаться и перестал.
— Ну а философия? — ударил с другого фланга чубатый. — В чём зерно и ценный смысл этой недостоверной и, откровенно говоря, разнузданной ленты? Где образчик будущего для советского селянина? В чём товарищ режиссёр предлагает увидеть это самое будущее? Не вижу будущего в картине. Тру глаза изо всех сил — не вижу! Мы через кино наше будущее лепить должны — как гончар из глины горшок лепит. Иначе — зачем и для чего?
— Действительно, почему не показаны должным образом колхозы? — подхватил бровастый. |