Изменить размер шрифта - +
Явился в избу смутный, лег на место, плачет. А вскоре и умер.

В сорок втором Юлька ходила сюда, читала судьбу мужнюю. Прежде, за день до того, в избе своей гадала до полуночи: дверь распахнула, трубу открыла, на блюдце золы просеяла, стакан с водой поставила и кольцо обручальное кинула. Долго смотрела и вдруг увидала в кольце Илью в военной форме. «Живой, – закричала, – живой! Сара, поди сюда, живой он». Подруга Серафима, учителка, примчалась из другой половины, думала, что дурное случилось: глянула в стакан, а там ничего, только серой золы серебристое пятонышко да от свечи золотой овал. «Не то, – сказала со знанием дела, – надо на росстань пойти. Там верное знание». И следующей ночью вышли на росстань. Серафима ухо приложила к заколелой дороге, усеянной мерзлыми калышками, и вдруг шепчет с дрожью в голосе: «Господи, Юлька, за твоим домом на задах гроб заколачивают». Морозно было, каждый звук на полверсты разносился и долго стоял, не умирая, в воздухе, льды ухали, шипели, громоздились на припае, тонко блеяло в хлевах, мычало, вздыхало. Темь провальная, Господи, хоть бы искра света, крохотная звездочка пронзила смоляной навар, дала отдых душе. И верно: на задах Юлькиного дома тук-тук, будто мужик гвоздье топором загоняет в доски. А ведь никого нет на самом-то деле. «Иль мне помереть, иль муж погиб. То и показался вчера в кольце, как весть дал, о себе напомнил в последний раз, запоминай, мол». – «Брось, брось накаркивать. Не ворожи худого». Но все как виделось, так и сбылось: через неделю принесли похоронку и наглухо заколотили Юлькину жизнь. Сразу вкруговую осиротела, и не осталось для вдовы надежного затулья. Как тут не реветь, как не клясть судьбину…

Напротив сельсовета жил прежде в худой избенке Гриша Ворзя: кряжистый, рыло суконное, жесткое, на дню хоть по два раза брейся, и потому с молодости ходил в круглой поясной бороде. Известен был на деревне тем, что однажды на охоте застала его непогодь, он неделю под корнем еловым высидел и рукавицы кожаные сырком съел. Никого не пугалась Юлька, а его, Гриши Ворзи, смертельно боялась и млела до памороки, до полусмерти. А мужик, бывало, увидит крохотную шестилетнюю девчушку, руки раскинет, будто готовый схватить, бороду раздернет на стороны и зарычит черным ртом: «Вот я тебя сейчас в мешок упехаю. Вот я тебя цыганам снесу». Ускочит Юлька за печь, а этот леший следом, весь свет заслонит своей бородищей, девчонке бы наверх забраться да оттуда в двери, на поветь, в горенке закрыться, да руки коротки: прыгает, млеет душою, упавшей в пятки, верещит по-заячьи, пока-то мать прибежит да закричит на Ворзю: «Понеси тя, стомоногий дьявол, ты что, сдурел – малу девку пугать? Лишишь ее ума, сделаешь глупой…» После, как стал преклонным Ворзя, а Юлька замуж вышла, любил ее навещать старик: сам ссохлый, бурый, глаза дульцами, и на дне их будто бы насыпало пылью. Вспомнит прошлое и давай плакать настоящими слезами. И уже знала, пока косушку не вынесешь, выревит, возьмет свое.

Куда денешь память? Только ворохни ее – и вся она тут, перед глазами.

 

 

Она села возле порога на первый же попавшийся стул, слегка ссутулилась, и длинные худые пальцы беспокойно забегали по саквояжу, поставленному на колени. Что-то нервное жило в матери, волновало, не давало успокоения, она порою вскидывала голову, будто давил шею просторный кружевной воротник, и в ее потускневших глазах обнаруживалась тревога. Тимофей вглядывался в мать и никак не мог определить возраста, столь спрятан был он: молодящаяся, с некоторой вычурностью, городская дама, пытающаяся как-то скрыть свои годы.

Странное состояние овладело им: он чувствовал беспомощность, раздражение и неловкость, больше из-за себя, чем от матери, словно им предстояло сейчас долго и муторно объясняться в неприятном, а после разойтись навсегда.

Быстрый переход