|
Ведь увезли не чей-то крест, а дедов, и теперь поместят в музейной тишине на всеобщее посмотрение, и, значит, память о Парамоне Петенбурге продлится куда как далеко, и тем самым, пусть и косвенно, протянется память и о его внуке Тимофее Ланине. Но сейчас в словах матери он услыхал неожиданно иную правоту, понятную лишь совести.
– Охальники, крест-то кому понадобился? Рухлядь же, старье. Опоганили отцову могилку…
– Все одно бы упал, сгнил. А теперь в музее, под крышей, как памятник искусства. Редкое творение, занесено ныне в книгу мировых памятников.
– Ты что, дурак? Совсем дурак? Мне-то где колени преклонить, где поплакать?
– Ну ладно… Что мне, драться с ними? Приехали, увезли.
– Институт ведь кончил, умом хвалился. – Мать засмеялась поначалу и тут же заревела. – Ироды, ироды. Лишенцем умер, измывались, как хотели, и тут испоганили. – Она упала на колени, ее старенькое пальтишко надулось пузырем, и казалось, лишь оно, скроенное из сыновьих одежд, сейчас и держало ее поверх земли; но лопнут пуговки и крючки, оборвется поясной, изнутри, кушачок, и скоро, не мешкая, утечет мать под легкие слежавшиеся снега. Тимофей подскочил, взялся под мышки, силясь поднять мать, но она воспринялась неожиданно грузной, налитой свинцом и неуступчивой.
– Подымись, простудишься ведь…
– Уйди… глядеть на тебя не хочу. Я-то умру, так вы меня в яму вниз головой… Прости, папушка, что я такая. Кругом виноватая. Забыла тебя, забыла. Все не сложилось, ничего не сложилось. Такая планета.
Тимофей затаился за поленницей, слушал материны причеты. От дров, сложенных в костерок под осень, напиленных из плавника, еще тонко веяло морем, легким душистым теплом: сюда, в заветерье, не пробивался сырой плотный воздух, наплывающий широко от тяжелой, угрюмо вздыхающей воды. Тимофею было тоскливо, он понимал, что надо отвести мать в деревню, чтобы не приключилось греха, но отчего-то мешкал и упрямо стискивал зубы, перемогая холод.
Когда призывал мать из города на постоянное житье, как-то забылись прошлые досады, и уже думалось желанно, что отныне меж ними найдет долгий мир, не требующий долгих усилий. Да и чего делить? Какие такие симпатии нужны меж матерью и сыном, чтобы ужиться в одних стенах? Только не притесняй друг друга, не ходи тенью, не неволь. Призналась однажды: ты, говорит, и ходишь-то не как все люди, спина не движется. Непутний ты человек. Зачем-то ей особенно хотелось ущемить. Давно было сказано, но слова обидно запали, пустяковые вроде бы слова, выплеснутые в порыве раздражения.
Наступит ли когда раскаяние за ненужные взаимные упреки и обиды? Где-то Там придет ли верный счет и суд нашей совести, постоянно оступавшейся на жизненных поворотах? Заскрипит ли, завоет ли, истекая слезою, стареющая душа? Все может случиться, все может быть, ибо не суждено нам прочитать своей книги жизни. Но сейчас лишь досада точит, больная и возбужденная желчь растравляет нервы.
«Ищет виновных в своей неудачливой жизни. А сама-то хоть пожалела кого? Пришла в минуту несчастья? Помогла кому? Заперлась в себе. На добро – добром. Добро с одной стороны не бывает. А ты опереди, порадуй первым. Но отчего мы хотим добра лишь для себя, отчего мы чуем только свои обиды, свою усталость, свои ущемления и не способны понять, сколько страждущих вокруг, что смертельно ждут нашей жалости… Отдохни душою-то, отдохни, смирись с судьбою и не напрягайся. Дай волю в последние лета, много ли пожить осталось, так хоть крайние дни поживи в мире…»
Тимофей вышел из-за костерка с желанием утешить мать, но она опередила его, торопливо поднялась с колен, сбивая с пальто снег: лицо ее, багровое, с набрякшими веками, выглядело совсем старым и равнодушным. Может, снегом так подбило глаза иль слезами наело, но только материн взгляд потерялся, стал слепым, творожно-белым. |