– Шторминушка-то падет, мать моя родненькая… Ой ты Боже, помилуй и прости, волосье-то дыбом. Не раз смертельная рубаха надевана, – суеверно добавил старик и низко поклонился на восток.
– Смотри мне, не накличь чего худого, – сурово одернул Сметанин.
– Да я все к тому. Фуражечку шибко жалко.
– Скупердяй, пожалел прошлогоднего снегу.
– У скупа не у нету – есть что взять, – смиренно отозвался Гриша. – Вы, Федор Степанович, от покойничка Мартынки Петенбурга худую похмычку взяли на соседа свой грех валить. Знаем мы такую моду, но правда свое возьмет.
– Помрешь, дак кому все оставишь? – шел впоперечку Сметанин, со странным упорством домогаясь до старика. Бухгалтер сидел враскорячку, широкий, как поветные ворота, багровый с лица, кожаная квадратная шапчонка на затылке, и второй мясистый подбородок растекся по овчине воротника. С таким громко говорить опасно, не то перечить. – Кому оставишь, помрешь дак? – закричал Сметанин, строжась, но тут же отвернулся и подмигнул мотористу. Тот сутулился на корме, фуфайка наотпашку, все лицо обнаженное какое-то и выпуклое, ни мясинки, ни жиринки в нем, словно бы одну становую кость натуго обтянули малиновой кожей. Что-то нездешнее, нерусское таилось в обличье, хотя и вышел парень из местного коренного рода без всякой примеси. Да еще эти долгие волосы толстым засаленным крылом наотлет, русые, с легким житним отливом. – Чего он ерестится, ты не знаешь? – спрашивал Сметанин моториста и между тем черепушкой о бутылку позванивал, тормошил мужицкую, вина хватившую душу.
– Железно! – скалился Коля База. – На колхозе-то сидел, так наворовал.
– Ты, шшанок! – вскинулся дед. – А ну, подь сюда. Я тебе салазки сделаю.
– Чего он, с печки упал? – притворно обиделся Коля.
– Я сейчас упаду, шшанок. Он мне зубы показывает.
– Так его, Григорий Петрович. Распустилась молодежь. Ты его под микитки, – заводил Сметанин.
– Ша, папаша. Окупался раз? – лениво спросил Коля База, цепко глядя мимо старика. – И еще окупаю. Железно окупаю, хоть песок подмою.
– Шшанок, ну иди ко мне. Сейчас перетяну, чем поострей, – гоношисто вскинулся старик и зашарил под тулупом, будто бы искал нож.
– Коля, он ведь такой. Он перетянет… На, варнак, выпей лучше, – засмеялся Сметанин, протянул Грише кружку, и тот, закрасневшись моховым лицом, буркнул, вроде бы отмякая: «Пусть живет, шшанок, может, собакой станет». А бухгалтеру все не сиделось, он словно бы томился от тишины, плотно обнимавшей карбас, иль последняя бутылка вина смущала его, хотелось скорее прикончить ее и закруглить трапезу, чтобы греховно не думалось о питье. Он снова обвел всех сидельцев придирчивым взглядом, ища, к кому бы пристать. К Тяпуеву вязаться не хотелось, тот сидел сзади угрюмым сычом и мутно глядел эмалевыми глазами; с Колькой говорить опасался, тот скоро отбрехивается, а то и шутя обложит матерным словом; Тимофей Ланин сутулился на переднем уножье и вроде бы задремал, уставший от пустого зубоскальства; и только Гриша Чирок по-собачьи заглядывал Сметанину в лицо, и скобочка усов хитро вздрагивала, знать, к даровому вину ластился старик и боялся упустить чару.
Известна была на Вазице Гришина прижимистость: говорят, блины ест, а ладони о волосы вытирает, чтобы масло зря не пропадало. Все вьюшки и фортки в доме задвинет, чтобы дух хлебный вон не шел. В деревне явится к магазину, иль к сенному амбару от безделья, иль на угор к тоньской избушке, иль на ближние пески, где выкатан в кучи дровяной лес и стоит на приколе морская посуда, – и обязательно промыслит то плицу – ковшик черпальный, то веселко кормовое правильное, то удилище черемховое, провяленное под застрехой за долгую зиму, сетной обрывок, круг проволоки, верхонки без пакуля, кастрюлю без крышки, бросовую брезентуху с обгорелыми полами – все, чем богат приморский берег, что остается в лодках, не особенно дорогое хозяину. |