Изменить размер шрифта - +
 – Установку мы знаем… А вот если за идею, так и умереть можно. Под своим именем умереть. А ты, значит, трусил, ладно-хорошо. Если за идею, то без компромиссов. Кто сказал, а? И не знаешь. Если свое лицо скрыл, значит, анонимка. Настоящий борец под своим бы именем печатал. Это же не при царе было, верно, когда по шапке могли дать… А ты укусил – и в сторону. Нагадил – и в подворотню. Есть такие шавки, с рукавицу величиной: за ногу цап – и драпака.

– Знаешь что… Бесстыдный ты человек. Что я тебе, отчет должен давать?

– Это ты бесстыдный, – шел в атаку Сметанин. – Это у тебя совесть из люльки украли. – Казалось, ему доставляло сладкое удовольствие кусать, теребить Тяпуева, раздевать его донага, до самой потайки обнажая. – У тебя и отец-то враль был, фармазон. Моего дядю обокрал, до безумья довел и сам в петлю. Хи-трень-кий. Обидели его, довели, кто-то заставлял в петлю пехаться. У-у… Зачем ехал, если я плохой? Браконьерить наладились? Воровать? Дижинники волосатые. Собрались два хахиля, кто кого надует…

Попробуй загороди эту словесную мутную реку. Иван Павлович вовсе растерялся, тыкал, икал, багровый от удушья, глотал собственный язык. За последние сорок лет, пока жил в больших городах, никто не осмеливался говорить так в лицо, вольно и обидно, не боясь наказанья, не остерегаясь за будущее. Досадой Тяпуеву перехватило горло, и сейчас закоченелыми подагрическими пальцами, чувствуя сухое жжение под грудью, он торопливо рвал верхнюю пуговицу, чтобы хватить воздуху.

– Какое скотство разыгралось в вас? – вдруг спросили из мрака, хрипло и трезво.

Отстраненный возвышенный голос ошеломил озлобленных людей, забывших, что в ковчежце есть еще Тимофей Панин, новый лесник: они не сразу даже и поняли, кто укорил их судейским тоном. И все замолчали, вроде бы пристыженные, почуявшие осмысленную правду призывных слов, затаились во мраке, ничем не выдавая своего присутствия. И Сметании сразу отрезвел, почуял недозволенность своих речей, стал торопливо подыскивать умиротворяющие слова, зажалобился:

– Ой, воды хочу! Трубы горят, Тимофей Ильич. Вот чую, не дожить мне до утра. Дождя бы… Целый день грозилось дождем. Хоть бы каплю жиденького на мой собачий зловредный язык. Может, завтра и помереть, а я чего-то собачусь, мелю на пустое… Тимофей Ильич, праведный человек, образумили, ой спасибо. Боже, хоть бы маковую росинку. О-о-о. – И Сметанин со стоном повалился на телдоса и затих там, около закоченевшего мотора, натужно сглатывая вязкую слюну. Но никто ему не ответил, сострадая, всех опустошил бессмысленный крикливый разговор, и после словесного угара, после горячечного запала на душе осталась лишь нехорошая муть, а в голове всполошились потайные мстительные мысли.

Тяпуев в самодельную каютку не пожелал ползти, тешил в себе обиду и жил ею сейчас. Он косо опустился на подтоварники, даже не выбирая сухого места, а голову приклонил к бортовине, обморочно уставившись в густую ночную темь. Посреди морской воли да под низким набрякшим небом протянутой руки не видать: вот будто заживо в землю положили. Только живое мускулистое море вздрагивало, подымалось, волновалось бессонной плотью, хлюпалось о днище, о набои, плотно накрывало людей зябкой влажной пеленою. От этого озноба, напитавшего каждую кость, каждую телесную жилу, от неуюта и странного душевного напряжения Иван Павлович за одни лишь сутки запаршивел, закоснел, заилился, точно в бане месяц не мывался. «Господи, нелепо-то как», – шептал он одними губами, когда освобождался от забытья, и сразу страдальчески ощущал свою старую болезную плоть, привыкшую к теплу и заботам. Велика ли посудина, трехтонный карбасок, а пятеро спутников в этом ковчежце вроде бы затерялись: так оградили они себя молчанием и непокорством… Порой Иван Павлович задремывал, но тут же вздрагивал, подымал чугунную голову, прислушиваясь к ночи, боязливо и чутко напрягался.

Быстрый переход