Вороха облаков прогнулись над вспухшей водой, точно небрежно навитые валы сена, они грядами уходили в дальний край, где море переливалось в небо, но меж теми ворохами хоть бы блесток сини нашелся, хоть бы крошечная лужица солнечной влаги – там студенистый мрак возносился, едва сочась дождем. Теперь, считай, до самой зимы заколодило, до ноября осень развесила свои полотенца, и, знать, от их гнетущей тяжести едва колебалась морская бездна, и лишь черная слоистая рябь тихо накатывалась, как по стеклу, не тревожа глубин. Деревня, прежде скрытая за угором, как бы вывернулась из затайки, сейчас хорошо видимая глазу. Она свинцовой подковкой легла у излучины реки, вила редкие дымы, вялые, белесые, но отсюда, с морской равнины, казалась особенно родимой, домашней. И белая церквушка в седловинке меж двух холмин прояснилась, приподнялась, как бы отделенная от земли, воспарила, и теперь она долго будет следовать за карбасом, дозорить, наблюдая, как там с мужиками, не случилось ли беды.
Вот и раньше, как с моря идут, уже далеко, словно мираж, над синим излучьем берега и над легким волнистым туманцем лукоморья встанет храм лебединым крылом, и сразу возвеселится, обрадеет усталая душа помора, очумевшего от долгих промыслов, зачугуневшего от месячной стужи и недосыпа, словно бы коростой покрытого долгой грязью, звериной слизью и кровью. А показалась церквуха – считай, что прибыли, и хотя далеко еще домы, но вроде бы и своих уже видишь на берегу. Вон они дожидаются – Манька, Иваненко, Гришуха, баба своя истосковавшаяся, соседи, сродники, и бани уже топятся, березовый дух стелется по-над тундрой, собаки брешут, одурели от радости, старики ёрничают, молодея на глазах, кто побоевей из домашних – палят в белый свет, как в копейку; Боже-Боже, народу-то, как морошки в урожайный год, дождинке некуда упасть… И пускай душа еще не отмякла, она еще угрюмится в ледяной пустоте, словно сжатая обручами, но в ее глубине при виде благословенного берега что-то вдруг так ворохнется, так подымется к горлу и защемит, что и слезина нет-нет да и проступит на глазу, вовсе даже и не стыдная слеза. Да ежели еще с удачного промыслу идут, так, завидя божью обитель, мужики без особого окрика кормщика сами налягут на греби, будто и не было позади долгого пути, до хруста выгнут хребтины, последние силы выплеснут, а их вроде бы и не убывает, они сами родятся. Нет, что ни говори, а приметы родины милой подымают сердце куда как высоко и торжественно: хоть век ты не маливался, самый-то еретик на еретике и нехристь, но, завидя в небе белую луковку церкви, воспрянешь и запоешь…
– Теперь часа за два до места добежим, – крикнул Коля База, радый, что успел на приливной воде сплыть из реки.
– Сплюнь, веселый такой, – одернул Сметанин. – Клюев Нос сначала минуй, ухорез, да на памятник себе погляди.
– Хороший памятник себе поставил, деревню-то насмешил опять. Теперь ломись задаром, – поддержал гугниво Гриша Чирок.
Коля хотел огрызнуться, припомнить кое-что моховику, но сдержался: сейчас не время травить себе душу, да и старое лучше не ворошить.
– Держись, Николаюшко, – снова съехидничал Гриша, – вон Крень тебя провожает. Во взгляд-то… Фармазон. Гляди, чистый сотона, а ты святой молитвы не молвишь. Чем борониться будешь?
– Типун тебе на язык, – посулил Коля База и, круто извернувшись на корме, послал на берег лихой свист.
Карбас, прежде чем повернуть на Клюев Нос, к длинной каменистой корге, далеко уходящей в море, сейчас вовсе прижался к берегу, где под самым урезом стояли ровные глуби, и отсюда хорошо различались цветные каменные осыпи и волнистые заплески, оставленные приливом, – всякая травяная дурнина, грязь да обкатанный волною древесный сор. Чуть выше этой границы на китовом позвонке сидел старик, босой, нахохленный, встрепанный какой-то, на голове высокая оленная шапка, слегка сдвинутая на затылок, как обычно носили исстари мезенские мужики. |