|
Не зря к стану приплавился, не схоронить ли чего надумал, а тут вдруг не к месту посторонний народ. Вот и петляй, сочиняй ловчее, чтобы оправдаться. Раздражал старик Колю, не видели бы его глаза, все кипело в душе у парня.
– А я чего-то зна-ю-ю, – вдруг заканючил Коля База, озаренный новой мыслью. – А я чего-то такое знаю.
– Чего ты знаешь? – встревожился Гриша Чирок.
– А то-то… Ну то-то.
– Мели больше.
– Боишься? Сердчишко-то дрогнуло, старый.
– Шшанок, зубоскал. Клопомор бы на тебя. Мать-то извел, смотри, на кого мать-то похожа.
«Гробокопатель!» – хотел крикнуть Коля База, но сдержался.
– Ты-то знаешь, о чем я? – уже грубо, обрывисто оборвал, но тут же перевел на другое. – Семги-то много наворовал? На копях, небось, икряных? Загнесся как-нибудь, видит Бог.
– Ты что, прокурор?
– Не обижай малолетних, дядь Гриш, не обижай…
– Рестант, – взвизгнул старик. – Тюрьма по тебе плачет.
– Плохо ведешь себя, Григорий Петрович. Не та система. Я при Тимофее Ильиче конюхом, значит, при исполнении, понял?
Ну что за человек Коля База? Как сладко ему ерничать, забавляться над чужой нерасторопностью, как нравится лезть в человека и топыриться там, словно в собственных владениях, пехаться больно коленками и локтями, с детской наивной откровенностью и затейливым злым любопытством травить замоховевшую душу. Вдруг вскочил, словно шилом укололи, обогнул Тимофея, погруженного в себя, далеко отлетевшего мыслями, и кинулся к двери.
– Сейчас проверим. Чирок! Сейчас ревизию снимем, – уже донеслось за окном.
Старик, не ожидавший такой перемены в разговоре, растерялся от подобного коварства, мучнисто посерел, голос его осекся:
– Как же так, Тимоша? Тимофей Ильич, уймите подонка. Я вашему папе за друга был. Уймите… Это же в нарушение закона… Голову сыму, шшанок, – закричал вдогон, поняв, что от лесника ничего путного не добиться. Он бросился на волю, но лежавшая у зарода собака восстала, вздыбила тяжелый загривок, молчаливым грозным наметом пошла на старика и остановила его посреди наволока. Гриша вновь оказался в неудобстве, ему бы у лодки своей сейчас быть. Тут в дверях зимовейки появился Тимофей, и старик закричал плачуще:
– Тимофей Ильич, уймите. Собаки кругом, одни собаки. До чего дожили, чтоб сопляк руку подымал! Я не потерплю, я жаловаться пойду. Я ему, собаке, сыму голову, видит Бог.
– Перестаньте… вы… как дети. Он шутит, в нем кровь играет. И ты хорош, Григорий Петрович, – пробовал урезонить Тимофей. – Тоже, слава Богу, хороший шутник.
Старик дышал тяжело, шапка сбилась на затылок, обнажив распаренный лоб, глаза под щетинистыми бровями затворожились, приняли окрас зимнего неба, беззубый рот вовсе ссохся в твердую гузку, и из нее порывисто выметывался тонкий упругий язык.
…А ведь какой-то гулящей красоты в свое время был полон Григорий Петрович Таранин. Не так давно, кажется, на свежей памяти еще. Так и видится Гриша в тот последний год войны, когда ходил в председателях. Вот вышагивает середкой улицы (уж мостков никогда не признавал: вода ли, грязь ли по уши), пьяноватый в меру, нагловатый, с выкаченными пронзительной голубизны глазами, льняной чуб наискось лба, сапоги хромовые трубой, негаучие, глядеться можно как в зеркальце, форменная фуражка на затылке, овчинный кожушок с каракулем по подолу едва виснет на косом плече; хозяин шел, отец родимый, самый нужный для деревни человек, раз броней прикрыт и в тылу без него полный развал, на глаза уж не попади, найдет досаду, сыщет провинность и тут же выпушит, не снижая голоса, снимет стружку так, что в верхнем околотке взобьются собаки. |