Изменить размер шрифта - +
Казалось, паморока овладела Иваном Павловичем, странное томленье замутило голову, и, не ожидая более приглашения, он торопливо опустился на единственный табурет возле окна. Скоро глаза освоились, Тяпуев перемог себя и острым подозрительным взглядом обшарил неказистую угрюмую баньку, буквально процедил ее, – и широкий примост, где давно не пласталось распаренное веником тело, и низкий сажный потолок с живой бахромой в углах, и морщинистые давно не мытые стены, и кособокую плиту, и черепушку для нужды под порогом; а после, из дальних, напитанных мраком пространств и подполий, он вернулся обратно к подоконью, где сидел, к щелястому крохотному столику на укосинах – и тут оглушенно споткнулся, еще не веря себе. Подле берестяной солоницы лежала небольшая, вроде бы двухкопеечная монета, но блеск у нее был иной, отливающий глубинным настоявшимся жаром. Тяпуев завороженно ощупал ее глазами, а после воровато, но вместе с тем и деланно-безразлично взял монету и, небрежно-скучно повертев в пальцах, так же молча положил обратно на столешню чеканным царским профилем кверху. Подумал: «Сам-то давно уж истлел где-то в Сибири, кормит червей, говорят, кокнули его, а на пятирублевой монетке все будто прежний, устало-грустноватый и царственный, и только кругловатый подбородок выдает безволие и детскость. Отпечатали когда-то, отлили в жирном золоте сплава – и не сотрешь. Вот и память, в нашей жизни почти вечная и несокрушимая память…»

Иван Павлович не слышал, как старик подкрался сзади, сложился над его головою вдвое, жарким шепотом защекотал ухо:

– Что, нравится? Нынче таких не делают, верно?

Тяпуев вздрогнул и, далеко отшатнувшийся в мыслях, вернулся обратно в баньку. Запрокинув голову, он уставился в Креня, в его синее, обугленное, почти безмясое лицо, в котором можно было прочесть каждую жилу и кость, в его когда-то глубокие коричневые глаза, ныне выцветшие, залитые настоявшимся топленым молоком.

– И много их? – Тяпуев кивнул головой на монету.

– Слава Богу, хватит, – неожиданно легко признался Крень, сел на кровать напротив, низко утонул, и острые колени оказались возле лица. – Отец оставил, а куда с има? На хлеб не намажешь вместо масла, а поди признайся. Враз отымут, собаки.

– Ты зачем мне это говоришь? По какому заданию? – сурово одернул Тяпуев, возбужденно заметавшись в предположениях: все складывалось неожиданно и ловко, лучше не придумать, только бы не пропустить удачу, только бы не упустить. – Хочешь, чтобы я пошел и рассказал кому надо?

– Поди. А я соврал, а я соврал, вот. Пепелище рыл и одну нашел.

– Может, и еще есть? Если лучше поискать.

– Ищи, не боишься дак.

– Тебя, что ли? Я не таких раскладывал. Хорошо, сбежал.

– Больно торопишься, молодец. Скоро назад воротишься.

Глаза у старика побелели: слепой, усталый человек, могильно-синюшный, сутулился напротив. Они снова замолчали, сидели вполоборота, но каждый искоса подстерегал другого, скрадывал малейшее движение. Может, у него топор под подушкой? Секанет – и отбою не даст. Тяпуев часто оглядывался на дверь, будто опасался засады, и все чудилось, что сейчас неслышно отпахнется дверь и из темноты предбанника явится соглядатай. Столько дней готовился к встрече – и упаси Боже, чтоб кто явился незваный. Одному Тяпуеву, остаревшему, страдающему одышкой и гастритом, нынешнему пенсионеру, хотелось живого постороннего возгласа, чистого дыхания, чтобы разбавить застоявшуюся вонь, согласной поддержки и силы; но его двойник, Иван Павлович, хотел тайны, он боялся чужого уха и глаза.

Перегнувшись круто и молодо, Крень неожиданно схватил со стола монету и опустил в карман пиджака: дескать, видал, паря, а теперь не увидишь, померещилось тебе, показалось.

– Дурак ты, – сказал вдруг Тяпуев и засмеялся.

Быстрый переход