Лицо мое, словно зеркало их лиц, тоже одичало, страх, отвращение, ужас выдавливали на нем свое несмываемое клеймо. Паяц меж двух паяцев, как же мог я решиться на что-нибудь, что не было бы гримасой? Мой палец на ноге трагично повторял движения их пальцев, а я гримасничал, гримасничал и знал, что теряю себя в этой гримасе. Пожалуй, я уже никогда не убегу от Пимки. Не вернусь к себе. О, какая чудовищность! И какая страшная тишина! Ибо тишина порой бывала абсолютной, никакого бряцания оружием, только мины и немые движения.
И вдруг тишину разорвал пронзительный вопль Ментуса:
– Держи! Хватай! Бей! Убей!
Что это? Неужели опять что-то новенькое? Неужели еще что-то? Не довольно ли? Ментус опустил палец, бросился на Сифона и треснул его по роже – Мыздраль и Гопек кинулись на Пызо, Гузека и треснули их по роже! Закипело. Куча мала на полу, над ней неподвижно возвышался я как главный судья. Не прошло и минуты, а Пызо и Гузек лежали как колоды, связанные подтяжками, Ментус же сел верхом на грудь Сифона и принялся ужасно выкобениваться:
– Ну, что, червячок, ты, Отрок невинный, думал, что одолел меня? Пальчик вверх и счастлив, а? Так ты, цыпочка (он употребил самые чудовищные выражения), строил надежды, что Ментус не сумеет? Позволит обвести себя вокруг твоего пальчика? А я тебе скажу, что, если нельзя иначе, паль-чик пригибают книзу силой!
– Пусти… – просипел Сифон.
– Пустить! Сейчас я тебя выпущу! Сейчас выпущу, вот не знаю только, совсем ли таким, каков ты теперь. Давай поболтаем! Подставь ушко! К счастью, до тебя еще можно добраться… силком… через уши. Я уж доберусь до твоего нутра! Подставь, говорю, ушко! Подожди, мой невинный, я тебе кое-что скажу…
Склонился над ним и пошептал – Сифон позеленел, взвизгнул, как поросенок, которого режут, и заметался, словно вытянутая из воды рыба. Ментус придушил его! И началась погоня на полу, ибо он стал ловить ртом то одно, то другое ухо Сифона, который, вертя головой, удирал вместе с уша-ми, – и зарычал, видя, что не может удрать, зарычал, дабы заглушить убийственное, просвещающее слово, и рычал мрачно, ужасно, голос его густел, он забылся в отчаянном и первобытном реве, про-сто верить не хотелось, чтобы идеалы могли издать рев, подобно буйволу в пуще. Мучитель тоже зарычал:
– Кляп! Кляп! Кляп всаживай! Раззява! Чего раззявился? Кляп! Носовой платок всаживай!
Это на меня он так орал. Это я должен был платок всаживать! Ибо Мыздраль и Гопек сидели, каждый на своем судье верхом, и двинуться не могли! Я не хотел! Я не мог! Я замер, и отвращение отняло у меня способность к движению, к слову и ко всякому вообще выражению.
О, главный судья! Тридцать лет, тридцать лет, где мои тридцать лет, где мои тридцать лет? Нет тридцати лет! А тут вдруг Пимко появляется в дверях класса и стоит – в желтых штиблетах, шевро-вых, в коричневом плаще и с палкой в руке – стоит… стоит. И так абсолютно, будто бы он сидел.
ГЛАВА IV. Предисловие к Филидору, приправленному ребячеством
Прежде чем продолжить эти правдивые воспоминания, я хочу – в качестве отступления – по-местить в следующей главе рассказ под названием «Филидор, приправленный ребячеством». Вы видели, как дидактичный Пимко каверзно меня уконтрапупил; видели идеалистические тайники интеллигентской нашей молодежи, несостоятельность жизни, отчаяние диспропорции, ничтожность искусственности, мрачность скуки, смехотворность выдумки, муку анахронизма, безумство попочки, и лица и других частей тела. Вы слышали слова, слова, слова низкие, сражающиеся со словами высокими, и другие слова, столь же мелкие, произносимые на уроках преподавателями, и вы были немыми свидетелями того, как вещь, составленная из слов мелких, обернулась пошло диковинной гримасой. Так уже на заре юности своей человек впитывает фразу и гримасу. В такой кузнице выковывается зрелость наша. |