Так они попеременно и подхватывали свои нити. И он воскликнул:
– Конечно, ничего в этом плохого нет! Зута, если ты хочешь внебрачного ребенка, пожалуйста! А что тут плохого! Культ девственности прошел! Мы, инженеры, конструкторы новой социальной действительности, не признаем культа девственности старых провинциалов!
Он отпил глоток воды и смолк, почувствовав, что, пожалуй, заехал далековато. Тогда, однако, нить подхватила инженерша Млодзяк и намеками, в туманных выражениях принялась склонять дочь к внебрачному ребенку, демонстрировала свой либерализм, рассказывала об отношениях в Америке, цитировала Линдсея , подчеркивала необыкновенную свободу в этом отношении современной молодежи и т. д. и т. д… Это был их любимый конек. Когда один слезал с него, чувствуя, что заехал далековато, на конька взбирался другой и гнал дальше. Это было тем удивительнее, что, в сущности, как уже отмечалось, никто из них (ибо и Млодзяк тоже) не любил ни матери, ни ребенка. Однако же, следует принять во внимание, что они вскарабкивались на эту мысль не со стороны матери, а со стороны гимназистки, и не со стороны ребенка, а со стороны ребенка внебрачного. В особенности же инженерша Млодзяк с помощью внебрачного ребенка дочери стремилась выдвинуться во главу авангарда истории, домогаясь еще, чтобы ребенок этот был зачат случайно, легко, смело, уверенно, в кустах, в спортивном походе с ровесниками, как такое описывается в современных романах etc. Впрочем, уже сам разговор, сами уговоры гимназистки родителями отчасти были и реализацией желаемой пикантности. И они тем откровеннее наслаждались этой мыслью, что чувствовали мою несостоятельность по отношению к ней – я действительно до сих пор не умел защититься от чар семнадцатилетней в кустах.
Но они не предусмотрели, что в тот день я был совершенно не способен даже на ревность. Что ж, в течение двух недель они без устали сооружали мне рожу, и рожа наконец стала такой ужасающей, что ревновать мне было больше не с чего. Я сообразил, что мальчик, о котором говорила инженерша Млодзяк, это наверняка Копырда, ну что ж, все равно тоска, печаль – печаль и убожество – убожество и великая усталость, отрешенность. Вместо того чтобы подойти к этой мысли со стороны зелено-голубой, твердой, свежей, я истолковал ее убого. «Что же, ребенок есть ребенок», – думал я, представляя себе роды, мамку, болезни, крапивницу, беспорядок в детской, затраты, а также то, что ребенок своим ребячьим теплом и молоком вскоре разрушил бы девушку, превратив ее в отяжелевшую и теплую матушку. И я сказал убого, умственно, наклонившись к барышне Млодзяк:
– Мамочка…
А сказал я это очень печально, жалостливо и тепло-тепло, вложил в это слово всю ту теплоту к маме, которую они в своем бодром, свежем, девичьем и молодежном видении мира не хотели принять во внимание. Зачем я это сказал? Да, так просто. Девушка, как всякая девушка, прежде всего была эстетка, главная для нее задача – красота, а я, приноравливая к ее типу теплое, прочувственное и несколько неодетое слово «мамочка», создавал нечто отвратительно разнеженное и непристойное. И думал: может, ее это взорвет. Правда, я знал, что она выскользнет от меня, а непристойность останется со мной – ибо таковы были между нами отношения, что все, что я предпринимал против нее, приклеивалось ко мне, словно я плевал против ветра.
А тут Млодзяк как захихикает!
Захохотал он неожиданно для самого себя, гортанно, схватил салфетку, устыдился – хохотал с вытаращенными глазами, закашлялся и захрипел в салфетку, хохотал страшно, механически, сам того не желая. Вот уж я поразился! Что его так пощекотало по нервной системе? Это слово – «мамочка». Рассмешил его контраст между его девушкой и моей мамочкой, какая-то ассоциация, может, из кабаре, а может, мой печальный и тоскливый тон вывел его на двор рода человеческого. У него была такая особенность, свойственная всем инженерам, очень он любил еврейские анекдоты, а сказанное мною действительно вроде как попахивало еврейским анекдотом. |