«Потому что быть свободным (заявляла она в то время, когда ее арестовали) – это прежде всего расстаться с обязанностью понимать…»
– Да, возможно, я и говорила что-то в этом роде. Инспектор Пастор ответил ей улыбкой, явно довольный тем, что они с Эдит работают на одной волне.
– Как бы то ни было, а комиссар Серкер отправил вас в тюрьму проверить, не лучше ли кое-что понять.
Все правильно. А последовавшее за тюрьмой пребывание в клинике настолько прочистило Эдит мозги, что она навсегда утратила вкус к внутривенному спорту.
– Ведь вы больше не употребляете наркотики, правда?
Впрочем, в устах инспектора Пастора это звучало не вопросом, а констатацией. Нет, она не кололась уже много лет, даже не притрагивалась к шприцу, так, иногда выкуривала косячок, чтобы подправить настроение. Теперь она отправляла карабкаться вверх других. Но эти другие стали иными. Теперь ее не встретишь у входа в школу. В тюрьме она поняла, что молодежь все же имеет свой шанс, хотя и очень жалкий. А как насчет домов для престарелых? Или клубов «Для тех, кому за 60»? Или коридоров жалких стариковских меблирашек? Или подъездов жилых домов, где живут, в одиночестве и холоде те, у кого нет даже гипотетического шанса молодости? Старики…
Этот инспектор, только что рассказавший Эдит ее жизнь так, как будто она была его собственной сестрой, этот юный инспектор Пастор, розовощекий, кудрявый мальчик с ласковым голосом, теплым свитером и цветущим видом, по мере рассказа выглядел все менее цветущим, так что даже цвет лица у него совершенно исчез, а под глазами легли бездонные провалы свинцового оттенка. Сначала он показался Эдит совсем молоденьким – ей бросилась в глаза ручная вязка свитера, явно мамочкин подарок, но разговор продолжался, и возрастная граница собеседника отодвигалась все дальше. И голос его тоже теперь звучал как-то невнятно, как затертая магнитофонная лента, которая вдруг начинает плыть, и глаза глядели из глубины глазниц тускло и измученно.
Эдит слушала теперь свои собственные мысли, которые читали губы мертвенно-бледного инспектора, губы, ставшие внезапно такими слабыми и сухими, она слушала, как он пересказывает ее собственную теорию про стариков, которых дважды лишили молодости, один раз в четырнадцатом, другой раз в сороковом, не говоря уже об Индокитае и Алжире, инфляции и банкротствах, не вспоминая об их мелких лавочках, сметенных однажды утром в сточную канаву, а также о слишком рано умерших женах и о забывчивых детях… Если вены этих стариков не имеют права на утешение, а их мозги на вспышку света… если их призрачное существование не может завершиться хотя бы иллюзией сверкающего апофеоза – тогда и вправду нет в мире справедливости.
– Откуда вы узнали, что я так думаю?
Этот вопрос вырвался у Эдит, и полицейский поднял к ней лицо, казалось, обезображенное проклятием.
– Вы так не думаете, вы так говорите.
Это тоже было верно. Она всегда ощущала необходимость в теоретическом алиби.
– А можно узнать, что я думаю на самом деле?
Он не спешил с ответом, как очень старый человек, которому жить осталось недолго.
– То же, что и все теоретизирующие психи вашего поколения: вы ненавидите отца и делаете все для разрушения его образа.
Он с горечью покачал головой:
– Но что действительно забавно, так это то, что отец сам провел вас, мадемуазель.
И тут инспектор Пастор выдал такое, что кровь застыла у нее в венах. Перед ее ошеломленным взором предстал гомерически смеющийся Понтар-Дельмэр. От удара она пошатнулась. Ее волнение передалось и инспектору. Он огорченно покачал головой.
– Боже мой, – сказал он, – все это ужасающе просто.
Когда Эдит немного пришла в себя, инспектор Пастор (да что же за болезнь может так исказить лицо человека?) перечислил ей все окружные мэрии, где она с блеском проявила себя в роли медсестры-искусительницы. |