Изменить размер шрифта - +
Он убивает не для того, чтобы цветок снова принял форму цветка.

Эти мысли, подобные порханию мокрой от утренней росы бабочки, едва заметно нарушают чинность его походки.

Проплывает облако.

Лес на щедром ветру размахивает белыми изнанками листьев.

От всего этого убийце больно. И лес, и источник, и бабочки — птички; — всюду, куда ни кинешь взор, — печальный пейзаж с цветами и птицами.

Тропа и солнце. Все это раскрашивает образы времени.

Наверное, то, что вызывает в нем боль, — все-таки не раскаяние. То, что наполняет глаза его, его, настигающего жизнь, — не раскаяние. Может, оно и есть его здоровье. Клинок его — не всемогущ, его собственный клинок не способен убить даже это здоровье.

Выглядело ли величественным презрение на его лице? А может, малодушием было его уваженье к страданиям? Душа его рыдает без причины, и когда для обладания самым изящным, что только есть на свете, начинает не хватать себя самого — он снова кладет руку на свой клинок.

 

…месяца …числа. ПЕСНЬ ВЫХОДЯЩИХ С РАДОСТЬЮ НАВСТРЕЧУ УБИЙЦЕ

 

…месяца …числа. УБИЙСТВО ГУЛЯЩЕЙ МУРАСАКИ

Чтобы убить ее, надо сперва убить этот пошлый костюм. До нее самой — в сердцевине костюма, до самого сокровенного, спрятанного в его глубине, я не могу добраться: там внутри она уже мертва. Каждую минуту она умирает навеки. Сотни тысяч, миллиарды смертей умирает она… Смерть для нее — ничто кроме танца. С тех пор, как танец вселился в нее, — мир снова стал пляской…

Луна — снег — цветы, горение пламени, неподвижность, стремление потока вырваться из плотины — все это танец; ароматами дышит он, овевая тело допевающей свою песнь Мурасаки. Ничто не тяготит ее в этом аромате Смерти, похожем на красную тушь; она вся раскована. И чем больше она избавляется от преград, тем глубже проникает в нее мой клинок, ближе к смерти ее. В этот миг у него — иной смысл: он не входит внутрь, но — выходит внутрь. Раскованность Мурасаки ранит меня, — нет, на меня обрушивается непосредственность. С падения начинается мое брошенное тело, подобно тому, как начинается утро с краешка лепестка розы. Убийце, наверное, известны самые разнообразные вещи. В самом деле, слова «убивать» — «узнавать» очень схожи друг с другом. О том, что есть молитва падению, что именно человек, отбросивший свое тело, должен стать вещью, неповторимой в своей красоте, — все это мы, словно роза, познавшая рассвет, знаем теперь хорошо.

 

…месяца …числа

Убийца ходил в гавань сегодня.

Обращенное к свету пиратское судно готовилось к выходу в море. Блики утреннего солнца играли на корявом стволе у прибрежной сосны.

Там повстречал он одного из своих друзей-пиратов — Вожака. Тот провел его в одну из кают стоявшего на якоре судна. Якорь, увешанный гроздьями тяжелых кораллов, спускался в ярко-синюю воду. Управлял же всем этим незнакомый нам полдень.

— Ты идешь в неизвестность? — с завистью вопрошает убийца.

— В неизвестность? Вы это так зовете? А по-нашему это — царство потерянное. Пират летит. У него нет границ, нет длительности… Для нас не иметь невозможного — значит не иметь и возможного.

— Вы это открыли…

— Мы это просто видим.

Переплывая море, пират всегда возвращается именно туда, куда и плывет. Когда мы обходим острова, где расцветают цветы, мы ищем жар золота. Сокрытого в этих островах. Мы вездесущи. Говорят, мы бороздим море и занимаемся грабежом, но ведь богатство и без того всегда было нашим. Уже с рождения все сущее — наше. И я знаю, что сто восемьдесят прекрасных рабынь, захваченных недавно, — неважно, видели они нас когда-нибудь или нет, — всегда принадлежали нам.

Быстрый переход