| 
                                     Такую постоянную умственную нагрузку она сочла бы непомерной и ненормальной (именно так об этом отозвались некоторые мои друзья, которым я описал жизнь в Снейнтоне). Истина, однако, в том, что та жизнь была для меня идеальной. В тринадцать лет мой ум постоянно томился от голода; я чувствовал, что буквально меняюсь день ото дня. Без Лайелла это был бы период безмолвного отчаяния: все возрастающее желание жить миром «идей и ощущений» и глухая ненависть к окружающей повседневности, которая мешает это осуществить. Семя раздора проросло еще до встречи с Лайеллом: я уже тогда начинал видеть свою жизнь в школе и дома абсолютно пустой. То, что предложил Лайелл, — это как раз не непомерные интеллектуальные нагрузки, а именно жизнь, исполненная открытий и осмысленности. Тринадцать лет — возраст, о котором Шоу отзывался как о «рождении нравственной страсти», иными словами, возрасте, когда идеи — не абстракция, а нечто осязаемое, пища и питье. Возмужалость меняет укоренившееся представление о себе. Размывается остов, внутренняя сущность становится бесформенной — хаос, ждущий часа творения. Человек носит в себе тяжело дремлющее предвкушение; облака, грузные, свинцово-серые, ждут живительного ветра. И какая-нибудь книга, симфония, поэма — это уже не просто очередное «ощущение», но тайна, ветер, веющий из будущего. Вопрос смерти пока далеко, а уже и вопрос жизни представляется таким же неохватным. Ум созерцает перспективы времени, пустоту пространств, сознает при этом, что «обычность» повседневной жизни — не более чем иллюзия. И насколько повседневное подергивается ряской иллюзорности, настолько идеи кажутся единственной реальностью; ум же, облекающий их в форму, — единственной достоверной силой в этом мире слепых природных сил.
 Лайелл не делал попытки навязывать мне направление, разве что рекомендовал те или иные книги. Он хотел, чтобы я открывал все для себя сам. Только еще приехав в Снейнтон, я прочел прекрасную книгу Ирвина о дарвиновском противоречии и очаровался тем периодом. Из того что мог найти, я прочел все о Хаксли, Дарвине, Лайеле, Тиндале и Герберте Спенсере и дни проводил в лаборатории, колдуя над образцами и изучая их под микроскопом Я безоглядно попал под влияние сэра Джулиана Хаксли, с которым Лайелл познакомил меня в Лондоне. Убежденность Хаксли, что человек стал начальником эволюции в Вселенной, показалась мне самоочевидной. Я был зачарован опытами Уэнделла Стэнли, где он преобразовывал вирус в неживой кристалл, а потом показал, что тот по прежнему способен вызывать заболевание; таким образом как бы действительно ставился вопрос: а существует ли грань между живой и неживой материей. Лайелл держал меня в курсе того, что касалось исследований Уотсона и Крика по ДНК. Нас обоих охватило волнение, когда Стэнли Миллер продемонстрировал, что при создании условий таких же, что на Земле восемнадцать миллиардов лет назад, органические вещества могут образовываться самопроизвольно. Поскольку отсюда вытекал главенствующим вопрос: что же все-таки такое «жизнь»? Нечто, наводняющее Вселенную подобно электричеству, причем обязательно в ожидании, пока сформируется «проводник», которыми вживит ее в материю? Или же она может играть какую-то роль в формировании самого проводника? Мы оба ни на йоту не принимали гипотезу Опарина о том, что жизни возникла «спонтанно», через случайную смычку органических компонентов. 
Так вот, именно в этот период я случайно напал на след того «великого секрета», что впоследствии стал трудом всей моей жизни. Читая однажды статью Лайелла с ферментах — тех загадочных катализаторах, что действуют в живой клетке и от которых зависит вся жизнь, я глазами попал на его сноску о неких «автолитических ферментах». Я спросил у Лайелла, что это такое, и он объяснил, что это ферменты «рассасывания», неспешно дремлющие в клетке до момента смерти, а потом — за работу: расщепляют в протоплазме белки.                                                                      |