Я решил посмотреть. Контуры равнины смотрелись несколько иначе, не такими плоскими; трава под ногами была длиннее и жестче; огромные, гораздо выше десяти футов, обезьяноподобные люди тащили, похоже, плоскую каменную плиту. Стоунхендж опоясывал ров. На земле лежали кости животных.
Едва я позволил себе вникнуть в эту картину, как нахлынули и другие образы; все равно что, прогуливаясь у моря, попасть вдруг под тяжелую волну — нечто холодное, от чего перехватывает дыхание, один на другой наслаивались десятки ракурсов Стоунхенджа. В одном — особенно четком — мой взгляд падал на вертикальные камни с расстояния несколько футов, и каждая выщербина на их поверхности читалась на удивление внятно, словно письмена — четко угадывалось триединство дождя, ветра и времени, равно как и тяжкая работа тесла и увесистых каменьев, немолчным стуком своим сглаживающих неровную поверхность.
Пытаясь различить что-либо в этом необузданном взвихрении вибраций и образов было бессмысленно: поистине вавилонское столпотворение. Я направился обратно к машине, Литтлуэй пошел следом. Мы с ним мыслили теперь достаточно в резонанс, потому он почти всю дорогу до Грейт Глен молчал. Я был полностью истощен, словно преодолев какую-то огромную опасность.
А когда ум успокоился, кое-что мне открылось с доскональной ясностью. И среди прочего вот что: отдаленные эпохи у меня получалось видеть гораздо яснее, чем более поздние. Трудно объяснить, почему именно; скажу разве, что «чем ближе, тем размытее суть». Более поздние периоды истории рассматривать можно (с помощью метода, который я вот-вот опишу), но коль скоро цель исторического исследования — уяснение сути, отдаленные периоды «просмотру» поддаются проще, чем недавние.
Однако, что больше всего смутило меня в восприятии Стоунхенджа, так это странное чувство зловещести, немой угрозы. После операции я от этого чувства, можно сказать, освободился вообще, последний раз подобие страха я испытывал тогда, когда мы с Лайеллом заглядывали в жуткий колодец Чичен-Итца с его осклизло-зеленой поверхностью, и мне живо представилось, как туда в жертву божеству сбрасывали детей.
Так почему, перенесясь через напластования эпох, начинаешь невольно проникаться ужасом? Может, от чувства собственной незначительности? Но так его в какой-то степени привносит и любая наука? Кроме того, вдумавшись, я рассудил, что дело здесь, может статься, еще и в незрелости. У меня все еще не получалось рассматривать себя иначе как Гарри Лестера, баловня судьбы тридцати шести лет от роду. Как только мне удастся отделаться от этого провинциализма в смысле личности, время перестанет меня отторгать. Но откуда все же чувство зловещести?
Я был так поглощен этим вопросом, что голос подал, лишь когда мы проезжали через Ханиборн:
— Ты когда-нибудь слышал о людях каменного века выше десяти футов ростом?
— Да, только не в Англии.
— А где?
— На Яве, если не путаю. Фон Кенигсвальд откопал какой-то невероятной величины череп и челюсти, где-то во время войны. Назвал их, по-моему, мегантропом или что-то вроде этого. А что?
Я рассказал о своем странноватом видении великанов. После шекспировских штудий скептицизма у Литтлуэя поубавилось.
— «Великанья» твоя гипотеза просто идеально объясняла бы, как люди каменного века управлялись с камнями такого размера и веса. Только вот звучит все же не очень убедительно, так ведь? То есть, если б великаны действительно были, нашлись бы и кости, как на Яве.
Довольно странно, только никто из нас ни разу не спросил, а что же чувствовал на Стоунхендже сам Литтлуэй. Лишь спустя несколько недель он сказал, что тоже ощущал «вибрации». Он тогда счел, что они телепатически исходят от меня.
По возвращении в Лэнгтон Плэйс Литтлуэй справился насчет яванского «великана» у Вендта в его книге «Я искал Адама». |