|
В моей семье, как я еще и еще раз напоминаю себе, все помнят всё, ничто не забывается. Мы помним мягкую белую руку, что стучит, и большую белую руку, что высовывается, взятую полную бутылочку, ее возвращаемую пустую сестру. Терпение, Михаэль, повторяю я себе, честно и точно, улыбаться и не отступать, «как пишут рассказ, и как трогают женщину, и как выращивают дикий куст посреди сада». Мы помним пересыхающий рот и останавливающееся сердце. Слова: «А сейчас поди прочь» — и: «Нацеди и принеси новое». Он внутри, кормит своего мизиника, а она снаружи, возвращается в свой тюремный барак — снова налиться молоком, сцедить, пойти и принести снова, — а тем временем полубратья Апупы, их сыновья и внуки работают на наших полях, чтобы Апупа мог растить своего сына.
«И тут мама решила, что ее ненависти недостаточно. Что этому человеку она должна отомстить по-настоящему, — рассказывала Рахель. — И прежде всего она покинула спальню и перешла спать в кухню».
— У него есть новый сын? — сказала она. — А у меня есть прежняя дочь. И Батиньку я тоже не забыла, мою девочку, которую он выгнал.
* * *
Иногда, когда я отправляюсь навестить «Паб Йофе» или просто по делам, которые Алона посылает меня уладить в Хайфе — городе, о котором Жених не забывает отметить, что в нем много машин «опель», а Габриэль, именно Габриэль, говорит, что его женщины красивее женщин всех других городов, — на меня вдруг наплывает воспоминание о развевающемся и горящей ткани и о цветущих на ней анемонах, и тогда я захожу в магазин женской одежды и направляюсь прямиком к вешалкам с платьями.
Я люблю юбки. Понимаю, что такая формулировка может быть понята неправильно, но я говорю не о том, будто бегаю за юбками или сам их ношу. Я люблю смотреть на юбки, когда они прикрывают тело шагающей женщины. Я люблю ту игру, в которую воздух и плоть играют друг с другом по разные стороны ткани. Я люблю ее просвеченность, ее натянутость тут и свободность там, гадательное «где» и взволнованное «здесь», предположение и ответ. Продавщица, которая по ошибке полагает меня отчаявшимся мужем или дерзким ухажером — немногие мужчины осмеливаются сами покупать платье, — спешит мне на помощь с тем заинтересованным, насмешливым и удивленным выражением, которое она хранит для таких бедолаг, как я, и рекомендует мне то или иное платье с такой готовностью, будто я совершенный олух или приговоренный к смерти арестант, коротающий время до повешения.
Я отвергаю несколько слишком облегающих платьев, которые не позволят ногам быстрый бег, и несколько платьев, перегруженных складками и тесемками, а также платья-скатерти, платья-занавески и платья-синагогальные завесы, которые подошли бы женщине-столу, женщине-окну и женщине-свитку Торы. Кончается тем, что я прошу продавщицу оставить меня в покое, я выберу сам, и тогда она бросает на меня взгляд, который хранит для безвредных извращенцев, и наконец отходит от меня. И я, отобрав два-три платья, которые могут, при подходящих условиях и в соответствующем настроении, убедить придирчивого стража у врат моих воспоминаний, выхожу на улицу и жду прихода отражения. Не копии, ведь копии нет, есть только намеки на сходство: короткие черные растрепанные волосы, рост, руки, ширина улыбки и шага — пусть появятся в виде примет совершенно незнакомой женщины, «молодой и красивой, решительной и смелой», ничего не знающей о величии своей роли.
И когда она появляется — а она всегда появляется, ведь моя фонтанелла видела ее, когда она еще была за углом, слышала ее шаги еще издали («где ты, мальчик, кричи, чтоб я тебя слышала!»), ощущала бурление кислородных пузырьков в ее легких, напрягалась в ответ на шелест ее бедер, — и когда она появляется, я спрашиваю ее (это я-то, я нынешний, который ни при каких условиях не заводит разговор с незнакомыми женщинами!) — не согласится ли она зайти со мной в магазин и померить для меня несколько платьев. |