Ее гнев уже питал себя сам. Из-под навеса соломенной шляпы, сквозь волокна клетчатки, из-за гор салата и бессчетных жевков вышла вдруг наружу настоящая Хана Йофе. Не та толстенькая и веселая узница, которую представляла себе Рахель, а хищница с длинными клыками и звериным голодом по мясу, которую мать заточила в своем теле.
— Ты и он! — Она ткнула в сторону спутанной седой бороды в инкубаторе. — Он — своей тупостью и грубостью, ты — своим рабским послушанием!
— Это ты читаешь мне мораль? — возмутился Жених. — Как будто мы не видели, как ты вела себя со своим мужем! Что удивительного, что он умер в таком молодом возрасте? Что удивительного, что он крутил с другими женщинами?
Моя мать — старуха сильная и быстрая, ее пронзительный взгляд и прямое тело говорят о силе и о здоровье. Но даже великий доктор Джексон не сделал бы того, что она сделала сейчас. Двумя широкими шагами она достигла Арона и, не успел никто понять, что происходит, схватила его и укусила в затылок. Он закричал от боли, но прежде, чем мы сдвинулись с места, она уже оттолкнула его:
— Ты купил ее за деньги! И не тебе читать мне мораль о браке и любви.
И вдруг ее покинули силы. Она опустилась на стул и стала плакать:
— Мордехай, Мордехай, Мордехай… — таким плачем, каким не плакала никогда или, может, и плакала, но не на глазах у сына. И я закрываю глаза — глаза ее сына — и смотрю на нее. Не всегда за правотой скрывается боль, но, когда она там, за стенами непогрешимости, это боль горькая и большая. Никакая повязка не излечит ее, и слюна не разложит, и клизма не высвободит. А от своей матери я поворачиваю фонтанеллу к двум моим близнецам, ее внучке и внуку — одна в своем кабаке, другой на своем лежаке, — и к «Священному отряду» Габриэля, и к самому Габриэлю, и к Юбер-аллес, и к ее дочери Аделаид, и я льщу себя надеждой, что, может быть, где-нибудь, в другом городе, на другой планете, у другой звезды, есть другие Йофы, которые живут в ином «Дворе Йофе», каждый под своим виноградником и под своей смоковницей, едят, и пьют, и радуются, и женятся, и учатся, и рожают детей, потому что кто-то же должен продолжить имя Йофе, а мы, Йофы из нашего «Двора Йофе» — одна заживо погребена в своем доме, другой в своей яме, та под своим пуховиком, а тот в своей палатке, — не что иное, как тупик, закоулок без выхода.
А Рахель, когда я поделился с ней этим, засмеялась:
— Это и всё, что от нас осталось: мертвый, сирота, педик и вдова.
* * *
Фигура скрипача — как правило, рядом с Амумой — уже стала частью нашего постоянного пейзажа. Но в то время как Йофы полагают еще, что речь идет о затянувшемся визите, в деревне уже поняли, что он вообще не намерен возвращаться в Тель-Авив. Через несколько недель после смерти жены он снял себе комнату у одного из «шустеров» и начал учить музыке в кружках, которые организовал в Кирьят-Амале и Нахалале, а раз в неделю ездил еще в Кфар-Иехезкель и Эйн-Харод, но все это он делал лишь для того, чтобы обеспечить себе пропитание и скромную крышу над головой. Главным его делом было сидеть с Амумой на веранде и следить за ее мужем.
История с давним уговором между двумя парами не была секретом, и все Йофы — кроме Апупы — понимали, что происходит. Но дальше всех зашла моя мать, когда увидела однажды Гирша Ландау, который сидел, по своему обыкновению, на деревянных ступенях веранды и наслаждался тремя ядами одновременно — четвертью палки колбасы, сигаретами «Суперфайн» и рюмкой шнапса, налитой ему Ароном. Она знала, что вслед за этим аккордом: «колбаса-сигарета-алкоголь» — настанет и очередь последней отравы в виде чашки кофе с двумя размоченными в ней «кошачьими язычками», — и встав над Гиршем, громко сказала, что если он будет продолжать в том же духе, то не видать ему Амумы, как своих ушей, потому что он умрет раньше, чем она и чем сам Апупа. |