Когда он скрылся на спуске дороги, а я уже собрался переползти на более удобный наблюдательный пункт, молодая женщина вышла за ворота и решительно направилась прямо к месту моего укрытия.
— Идем, — взяла она меня за руку, которая будто сама собой поднялась ей навстречу. — Идем, я хочу посмотреть на тебя.
Внутри ее дома. Среди раскрытых ящиков и коробок, кухонной посуды, выглаженной мужской одежды, висящей в ряд на вешалках, и цветастых платьев и юбок, брошенных прямо на пол, — я стою на столе, пятилетний, выпрямившийся во весь рост. Ее рука расстегнула пуговицы на моей рубашке. Два указательных пальца и один большой коснулись меня. Распахнутая ткань чуть колышется на груди.
— Теперь повернись.
Ее руки и глаза прошлись по моему телу. Два пальца просунулись между кожей и резиновой полоской коротких штанишек, которую продела мама: протолкнула английскую булавку по длинной темной норе внутри ткани, вытащила, связала, сказала: «А сейчас оденься, Михаэль», — сунула палец и проверила, не слишком ли тесна резинка, потому что «это может помешать системе пищеварения в ее работе».
Два Аниных пальца ничего не проверяли, только просунулись и немного приспустили штанишки — и как будто широкая косая полоса открылась там, не тронутая огнем. Вся кожа вокруг была красноватой, кое-где уже облезла, а эта полоса оставалась белой и чистой.
— Вот он, твой не-шрам, — сказала она. — Здесь была моя рука.
Даже сегодня, если я поднимаю рубаху и слегка приспускаю пояс — когда никто не видит, я делаю это нередко, — я вижу его. И сразу же: тут была ее рука. Тут — ее ладонь. Пятьдесят лет прошло с тех пор, и тот, кто не знает об этом светлом пятне, уже не может его различить. Но я, который знает, — вижу и чувствую. Я уже не различаю, что я чувствую острее: границу моей боли («Дойдет только досюда и не двинется дальше», — сказала ее рука) или нежность ее губ, целующих меня в том самом месте, тогда и там, стоящего против нее на столе, целующих и спускающихся туда, где распухает, когда у тебя поднимается температура и отец говорит «давай пощупаем у тебя желёзки».
— Как тебя зовут? — спросила она.
Я испугался. Амума, рассказывая мне и Габриэлю историю о том, как человек в раю дал имена всем животным, сказала, что так он получил господство над ними. «С помощью Имени», — засмеялась она, и я хорошо это запомнил — и потому, что это выражение удивило меня, и потому, что Амума тогда уже нечасто смеялась.
— Как тебя зовут? — повторила Аня свой вопрос.
Я молчал. Я знал, что она хочет сделать меня своим.
— Я знаю, как я буду тебя звать, — улыбнулась она. — Я буду тебя звать «Фонтанелла». Это имя только я и ты будем знать.
— Михаэль, — сказал я поспешно.
— Михаэль — красивое имя, и так будет называть тебя твоя мама. А я буду называть тебя «Фонтанелла».
Я ощутил улыбку в этом «е», прозвучавшем, как «э».
— Фонтанелла, — тихо произнес я про себя, прикоснувшись пальцем к своей макушке.
Странное это было слово, нелегкое для пятилетнего языка, требующее от него некоторой акробатики: коснуться зубов, прижаться, освободиться, погладить, произвести звонкий звук, оттолкнувшись от нёба. Но с тех пор, как я услышал его впервые — тогда, в вади, обожженный, мокрый и обнятый ею, — я уже много раз повторял его про себя: в тайнике своего сердца, как привык в присутствии людей, или одними губами, как привык в одиночестве. Во дворе и в поле, днем на улице и ночью в постели. И научился произносить его правильно — как она, с легкой улыбкой. |