Каждый год, после дня рождения, который устраивала мне семья, я приходил к ней с отдельным визитом. Ведь и она тоже дала мне жизнь, и притом в тот же самый день. И в каждый такой визит мы устраивали нашу всегдашнюю церемонию — проверяли, «остались ли у нас знаки от пожара», и всегда одним и тем же способом: она сидит на стуле, а я стою меж ее коленями и даю ее глазам и рукам бродить, и трогать, и смотреть. Из года в год моя голова поднималась все выше, как на косяке двери Апупы. От ее бедер к животу, от живота к груди, а оттуда — к ее шее и голове. И ее губы, что вначале целовали меня в тонкую кожу точно в том месте, где напухают лимфатические железки, теперь целовали мне бедра, и грудь, и уже поднимались к боли моей шеи и к моим губам.
Было лето. Ольха покраснела и издавала такой сильный запах, что моя фонтанелла ощущала его, как еще одну крышу над красной площадкой Аниного двора. Я помню: маленькие птички бились о стекло. Самец — бирюзовый, сверкающий, с черным переливом, самка — невзрачная, серая. Они пронзительно кричали, просили впустить. Аня встала и открыла им окно. Ее маленькая грудь с темно-красными сосками. У меня в паху — тогда и сейчас — напрягается жила. Сладкий ужас — тогда и сейчас — перехватывает мне горло. Ее правая грудь немного обожжена пожаром. Мне нравится проводить по ней ладонью, губами, языком, щекой, ощущать границу между сожженным и гладким.
— Огонь гнался за мной, но не смог укусить. Вот только здесь я немного сгорела, из-за кофты, потрогай, Фонтанелла, ты почувствуешь.
Возвращаясь из школы, я заходил к ней поесть — «перекусон», «какая-нибудь мелочишка», чтобы не прийти домой сытым и не вызвать подозрений: салат, для которого она рвала листья разных растений, из тех, что когда-то выращивал в этом дворе Фрайштат — до того, как попал под машину; теперь они росли без присмотра в каждом углу. Она рвала их и поливала каким-то соусом — я так и не угадал, что в него входило, если не считать пассифлоры. И другой салат, замечательный: равные порции мелко нарубленных листьев петрушки, укропа и кориандра, оливковое масло, крупная соль и кедровые орешки, которые она прокаливала на сковороде так, что они становились почти черными и издавали запах гари. В те дни никто в деревне не знал кориандра, кроме Элиезера — он выращивал его у себя во дворе и говорил, что человечество делится не только на женщин и мужчин, а также на расы и религии, но и на любителей и ненавистников кориандра. Даже моя мать ненавидела его, но она ошибалась еще в одном: кроме аппетита, продиктованного голодом, есть еще аппетит, продиктованный любовью.
— Не наваливайся на меня так! Держись за ручки под сиденьем!
А иногда она варила белый суп, странный и удивительно вкусный, его поверхность была посыпана веснушками перца, а посередине плавало затерянное пугающее яйцо. Я хорошо помню его, потому что в тот период Рахель начала рассказывать мне истории из «Одиссеи», и это яйцо напоминало мне глаз утонувшего Циклопа. И «пасту Элиезера» она готовила — толстые, длинные вермишелины — и выжимала на нее помидоры, как выжимают половинки лимона. Я помню: половина помидора сминается в ее пальцах, протекает сквозь них зернами и соком. Я засмеялся, удивленный этим незнакомым способом, и тогда ее рука тоже засмеялась и смазала меня по лицу кисловатым соком. Она добавляла к этому соусу листья шалфея, которые поджаривала на маленькой сковородке до тех пор, пока они не становились коричневыми, сухими и твердыми, как кусочки пергамента, — совсем так, как прокаливала кедровые орешки для своего салата. Я и сейчас, в те дни, когда Ури спит, а Алоны и Айелет нет дома, иногда готовлю себе такое блюдо: прожаренные листья шалфея лопаются, как тогда, на зубах, добавляя горьковатый и соблазнительный привкус дыма и пламени и еще что-то от ее вкуса. |