Лошадь едва заметно колыхалась на своей качалке, когда к ней притрагивалась моя рука или ветер из разбитого овального окошка над заколоченным парадным подъездом. Как устояла она на сквозном ветру русской истории? Хлопали двери ночных арестов, фугасные бомбы рвались во дворах пречистенких и арбатских, грохотали экскаваторы и бульдозеры хрущевской «оттепели», а она и не пыталась ускакать – выстояла…
После смерти соседа дед переехал к своим коллекциям и воссоединился с белой лошадью. Бабушка поселилась в соседней, освободившейся комнате. Мать вышла замуж. Меня прописали к старикам «для ухода». Уход состоялся – старики ушли один за другим, строго, доведя до конца свои бесконечные земные дела – сдав в издательства завершенные рукописи, разобрав бумаги и книги. Я любила этот дом и жила в нем, оставив все как было – коллекции, лошадь, архивы стариков, библиотеку.
А влюбилась по-настоящему в Звенигороде, на биостанции, в Митю Огнева, которого знала сто лет. Но давно не видела, хотя мы учились не только в одной школе, но и на одной кафедре. Даже в одной группе – ведь я потеряла два года, пытаясь поступить в МГУ на биофак из своей филологической среды, а он, внук и сын известных зоологов, сделал это сразу. В научном отношении Митя Огнев отличался от меня только тем, что изучал не лисиц, а волков. И у него была семейная зоологическая традиция – там, в гнезде под шпилем МГУ. А у меня не было.
Настала середина восьмидесятых. В звездную ночь на 25 декабря вся биостанция праздновала Рождество. Католическое: народ вступал в череду зимних чудес. Все полнилось волшебством, и мне показалось, что мы с Митей различаемся не больше, чем те отделенные друг от друга половины, которые находят друг в друге завершенную полноту, а с нею и счастье.
Январь и февраль мы провели вместе, на набережной.
Вот оно – счастье, – ликовала я. Солнце всходило над серебряными качелями Крымского моста, над снежными Ленгорами в тонкой сети лип и кленов. Чернела вода подо льдом, тайно стремилась река. Горячими воробышками уносились быстрые дни молодого года. И Митя был такой юный… совсем мальчик. Вот наши отражения в зеркале славянского шкафа напротив дивана, в темном и глубоком омуте. Два светлых, узких, невесомых тела играют, словно две гладкие рыбы. В зеркале я себе нравилась, как чужая. Легкая и розовая, светлая любовью. Мите я тоже нравилась, и он возвращался. Да и уходить не хотел. Но вот внезапно спохватывался, словно птица снималась с ветки. И улетал.
Только два месяца – и в зеркале все изменилось. Исказилось? Прояснилось? Не знаю. Но словно рябь пошла по воде, и когда стекло разгладилось, из омута взглянули на меня усталые глаза незнакомой взрослой женщины: это была я. Рядом белело лицо школьника, скучное, как на последнем уроке. Этот урок и стал последним. Митя исчез. Не забрал свои вещи – да их у него и не было здесь, – не зашел, не позвонил. Так я осталась одна.
Никто не сказал мне: беги и ты. Выпрыгни из реки светлой рыбкой, не падай назад – ласточкой обернись, лети! Лисичкой оборотись, скачи! Прочь от всех этих омутов и магнитов, не пара тебе твой мальчик Митя. Беги на свободу, живи смело, верь. И не жди: чему не быть, то поскорей миновать. Ан нет! Молча таял снег, безучастно прорастала трава, тихо серебрилась река, а рыбка уж была на крючке.
Он не пришел. Не вернулся. И не звонил. И уж конечно не писал. Тогда ведь не было мобильников и эсэмэсок. А писать письма он не умел. Однажды он оставил мне записку – в самые первые дни, легко-радостные, карнавально-праздничные. «Я УШОЛ, – прочитала я, дрожа от нежного умиления. – ЕШ КЕКС. ЛЮБЛЮ. ДОСВИДАНИЕ».
Прощальной записки не было. Наверное, еще раз выдержать такое напряжение спустя всего два месяца Мите было не под силу. Да и что писать?
Третий – Александр Мергень. |