Лакан, Томас Манн, Батай
Я приму на себя презрение, каковым принято покрывать всякий пафос: когда-то это делали во имя разума («Чтобы столь пылкое произведение, — говорит Лессинг о „Вертере“, — не принесло больше зла, чем пользы, не думаете ли вы, что ему не помешала бы небольшая, но весьма прохладная заключительная тирада?»); а сегодня — во имя «современности», которая ничего не имеет против субъекта, лишь бы он был «обобщен» («Настоящая народная музыка, музыка масс, плебейская музыка открыта любому наплыву групповых субъективностей, а уже не какой-то единственной субъективности, прекраснодушно-сентиментальной субъективности уединенного субъекта…» — Даниель Шарль, «Музыка и Забвение».)
2. Встретил влюбленного интеллектуала; для него «признать в себе» (не вытеснять) предельную, обнаженную глупость своего дискурса — то же самое, что для батаевского субъекта обнажиться в общественном месте: это необходимая форма невозможного и суверенного: такая низость, что никакой трансгрессивный дискурс не может ее вобрать в себя и она остается без прикрытия перед лицом морализма антиморали. С этой точки зрения он считает своих современников невинными — невинны те, кто цензурирует любовную сентиментальность во имя некоей новой моральности: «Отличительная черта современных душ — это не ложь, но невинность, воплощенная в лживом морализме. Вскрывать повсюду эту невинность — вот, быть может, самая отталкивающая часть нашей работы».
Ницше
(Исторический переворот: неприлично не сексуальное, а сентиментальное — цензурируемое, по сути дела, во имя некоей другой морали.)
3. Влюбленный бредит (у него «смещается чувство ценностей»); но бред его глуп. Кто глупее влюбленного? Он столь глуп, что никто не осмеливается публично держать за него речь без серьезного опосредования: романа, театра или анализа (держа эту речь пинцетом). Сократовский даймон (который говорил в нем первым) нашептывал ему: нет. Мой даймон — это, напротив, моя глупость: словно ницшевский осел, в поле своей любви я всему говорю «да». Я упрямлюсь, отказываюсь чему-либо научиться, веду себя все так же; меня невозможно обучить — не способен на это и я сам; речь моя все время необдуманна, я не умею ее как-то развернуть, расположить в определенном порядке, расставить в ней точки зрения, кавычки; я говорю всегда на первичном уровне; я не отхожу от послушно-конформистского, скромного, ручного, опошленного литературой бреда.
(Глупость в том, чтобы быть застигнутым врасплох. Влюбленный таков беспрестанно; у него нет времени перестроиться, развернуться, прикрыться. Быть может, он и знает о своей глупости, но он ее не цензурирует. Или иначе: его глупость проявляется как раздвоение личности, как перверсия: «это глупо, — говорит он, — и однако… верно».)
4. Все анахроничное непристойно. Как божество (современное), История репрессивна, История запрещает нам быть несвоевременными. От прошлого мы можем стерпеть только руины, памятники, кич или ретро, каковое забавно; мы сводим его, это прошлое, к одной лишь его подписи. Любовное чувство вышло из моды, но, устарев, не может быть восстановлено даже как спектакль: любовь выпадает из занимательного времени; ей не может быть придан никакой исторический, полемический смысл; этим-то она и непристойна.
5. В любовной жизни ткань происшествий невероятно легковесна, и эта легковесность в сочетании с максимальной серьезностью как раз и неприлична. Когда я, не дождавшись телефонного звонка, на полном серьезе обдумываю самоубийство, это столь же непристойно, как и у Сада римский папа, содомизирующий индюка. |