|
Но оттого-то, может быть, и случилась беда, что «покончил» не совсем.
В первые дни после епископского суда мессер Пьетро, встречая Франциска на улице (слишком был мал городок, чтоб не встречаться), не замечал его как будто вовсе и даже проходил нарочно мимо него, как мимо пустого места. Но потом, когда пошла по городу молва о новоотстроенной церкви Св. Демиана и все заговорили о Франциске уже по-новому, с любопытством и удивлением, мессер Пьетро однажды, увидев сына, подошел к нему с таким страшным лицом, что казалось, бросится на него сейчас и убьет; но только молча, заглянув ему прямо в лицо, отошел. Так же точно и на следующий день, а на третий, отойдя немного, вдруг остановился, обернулся, поднял руки и закричал таким голосом, что слышавшие долго потом не могли его забыть:
— Будь ты проклят, проклят, проклят, окаянный!..
Множество бранных слов вылетало из уст его, но, видимо, ни одно из них не утоляло его, не выражало того, что он чувствовал, а выразить это надо было ему, чтоб не задушил гнев, как стянутая на горле мертвая петля. И он все искал, искал и не находил. Вдруг нашел, — петля развязалась, — он передохнул и, видимо радуясь тому, что нашел-таки слово, закричал неистово:
— Отцеубийца!
И сразу умолк, затих, — пошел в одну сторону, а Франциск — в другую. Так разошлись, как будто сказали друг другу, что надо было сказать, и друг друга поняли.
Понял мессер Пьетро, — понял и Франциск, что значит: «покончить с отцом» — «отца убить».
XXXVII
Смутная память о том, что пережил он в эти дни, уцелела, может быть, в чудовищной легенде о «наемном отце» Франциска. Выбрав будто бы самого жалкого, глупого, старого нищего, он назвал его «отцом» своим, по плоти, и обещал отдавать ему большую часть собранной милостыни, с тем чтобы тот крестил его и благословлял каждый раз, как отец будет проклинать.
Боли не чувствует параличный, когда втыкают иглу в отмершую часть тела его или прижигают ее раскаленным железом; но если смотрит слишком пристально, как игла вонзается в тело, или слишком внимательно принюхивается к запаху жженого мяса, то может дурноту почувствовать: нечто подобное испытывал, должно быть, и Франциск, слушая или вспоминая проклятия отца, — особенно то последнее, как будто нелепое, но в какой-то одной точке, — может быть, и в отмершем теле живой, — верное слово: «отцеубийца!»
«Сын, не бойся отца»: он и не боялся; не было ни страха, ни боли, но оттого-то и находило на него то, что хуже боли и страха, — как бы дурнота, тошнота смертная.
Медленно-медленно находило и вдруг совсем нашло, и он понял, что снова «провалился в дыру», — четвертую, худшую изо всех, потому что выйти из нее некуда: дыра — весь мир.
Самое мучительное, смертной тошноте подобное, было для него не то, что он видел перед собою и о чем думал ясно, а то, что мелькало где-то около него, как прозрачно-туманное страшилище; не мысль, а всех мыслей конец — безумие: в первую дыру сам от отца спрятался, во вторую — посадил его отец, в третью, — кинули разбойники, а в эту, четвертую, — Кто? Этого не спрашивал он, но с этим боролся, в томлении смертном, чтобы не спросить. Вот что, может быть, и вспомнит через много лет: «Самое тяжкое, что пришлось мне вынести в жизни, — это».
XXXVIII
Самым тяжким для него было в эти дни одиночество. О, если бы хоть кому-нибудь сказать о муке своей, — сразу, кажется, стало бы легче! Но вот некому: знал, что люди смотрят на него, как на плясуна канатного: любопытно, странно, и, может быть, всем хочется втайне, чтоб сорвался, упал, убился до смерти.
Вдруг вспомнил одного человека, который смотрел на него не так. |