Франциска, когда отец, проклиная сына, говорит ему: „Отцеубийца“.
Хуже, чем убивает, — уничтожает отца Франциска легенда, сама не зная и не видя, что делает, так же как этого не знает, не видит и он. Только что от отца отречется, как тот исчезнет с лица земли, испепелится, как плевел огнем, — уничтожится: больше не будет о нем, во всей легенде, ни слуху ни духу.
Как это ни страшно и ни удивительно, но отчасти понятно: между отцом и сыном борьба за вечную жизнь или вечную смерть. Но еще страшнее, удивительнее и уже совсем непонятно, что и с матерью Франциска могло произойти нечто подобное. Между сыном и матерью нет никакой борьбы. В сыне своем, тогда еще грешном, угадывает будущего великого Святого первая из людей, монна Пика Простейшая (та же у нее простота, нищета духовная, как у св. Франциска): „сын мой будет сыном Божьим!“ Мать ничего не сделала ему, кроме добра. Но вот и ее постигает, в легенде, та же участь, как отца Франциска: хуже, чем убийство, — уничтожение. Только что выходит Франциск из темницы, куда посадил его отец и откуда выпустила мать, — она исчезает с лица земли, так же как отец; больше и о ней ни слуху ни духу во всей легенде. Сын все-таки помнит отца: „самое тяжкое, что пришлось мне вынести в жизни, — это“, — уход от отца, а мать забывает совсем. Землю-Мать помнит, в „Песне тварей“: слава Тебе, Господи, за Мать нашу, Землю, которая носит нас всех и питает, — а родную мать забыл.
Вся плоть мира, в какой-то одной точке, и для св. Франциска, так же как для св. Августина, — „из ничего почти ничто“, de nulla re реnе nullam reme, „есть, как бы не есть“, est non est. В этом они одинаково, вопреки всей своей противоположности, — „люди лунного света“.
Тело дают человеку отец и мать. Кто восстает на тело свое, — восстает на отца и мать; кто его убивает, — убивает их. „Самоубийца — отцеубийца“, — не этою ли искрой божественной правды в дьявольской лжи и обожжется сердце св. Франциска?
LXXIX
Зимнею ночью, в такую же, может быть, лютую стужу, как та, в какую должен был пройти несколько верст, голый, по снегу, провинившийся брат, — молился однажды Франциск, в келье своей, когда дьявол позвал его трижды: „Франциск! Франциск! Франциск!“ — „Что тебе?“ — спросил Блаженный, и дьявол ответил ему: „Знай, Франциск: Бог прощает всякого грешника, если он только покается; но нет ни покаяния, ни прощения самоубийце!“ Так сказал ему дьявол и тотчас же после того разжег в нем лютую похоть. Вместо наготы Прекрасной Дамы, Бедности, явилась ему другая нагота, — чья? — святой ли Клары или одной из тех женщин, чьи ласки он мог бы купить, когда жил еще „в огне греха“?
Скинул одежду Франциск, — обнажился, но уже совсем не так, как тогда, в Палате Суда, или потом, идучи в Ассизи на проповедь; поясом-веревкой начал себя бичевать по голому телу, приговаривая: „Вот тебе, вот тебе, брат мой, Осел! Я буду тебя бичевать, пока не перестанешь упрямиться!“
Тело свое называет он „братом Ослом“, но в этом ошибается, как некогда сам поймет, хотя и поздно: „Брат мой, тело, прости меня… я много пред тобой согрешил!“ Тело человеческое — самое божественное из всех созданий Творца. В эту минуту и тело Франциска — вовсе не глупый „Осел“, а мудрый Змий, падший Ангел, некогда светлейший из Херувимов. Кто же сделал Ангела дьяволом, как не сам Франциск, когда предал тело свое дьяволу? „Самоубийца“, — „отцеубийца“, — обожгла, может быть, сердце его, в ту же минуту, искра божественной правды в дьявольской лжи.
Падает удар за ударом, но похоть от них только лютеет. |