Изменить размер шрифта - +
На другой день, около полудня, ветер стал стихать: начали сниматься с якоря — и только что второй якорь «встал» (со дна) и поставлены были марселя (паруса), как раздался крик вахтенного: «Дрейфует!» («Тащит!»). «Отдать якорь!» — вслед за тем немедленно раздалась команда.

Всё это, то есть команда и отдача якорей, уборка парусов, продолжалось несколько минут, но фрегат успело «подрейфовать», силой ветра и течения, версты на полторы ближе к рифам. А ветер опять задул крепче. Отдан был другой якорь (их всех четыре на больших военных судах) — и мы стали в виду каменной гряды. До нас достигал шум перекатывающихся бурунов.

Я — ничего себе: всматривался в открывшиеся теперь совсем подробности нового берега, глядел не без удовольствия, как скачут через камни, точно бешеные белые лошади, буруны, кипя пеной; наблюдал, как начальство беспокоится, как появляется иногда и задумчиво поглядывает на рифы адмирал, как все примолкли и почти не говорят друг с другом. Да и нечего говорить, разве только спрашивать: «Выдержат ли якорные цепи и канаты напор ветра или нет?» Вопрос, похожий на гоголевский вопрос: «Доедет или не доедет колесо до Казани?» Но для нас он был и гамлетовским вопросом: быть или не быть? Чуть ветер тише — ну, надежда: выдержит; а заревел и натянул канаты — сомнение и злоба. А фрегат так и возит взад и вперед, насколько позволяют канаты обоих якорей, — и вот-вот, немножко еще — трах… и…

— И что? — допытывался я уже на другой день на рейде, ибо там, за рифами, опять ни к кому приступу не было: так все озабочены. Да почему-то и неловко было спрашивать, как бывает неловко заговаривать, где есть трудный больной в доме, о том, выздоровеет он или умрет?

— Как «что»! Лопни канаты — и через несколько минут фрегат наваливает на рифы: ну — и в щепы!

— Сейчас и в щепы! хорошо, положим — и в щепы. Конечно, это огромная беда, но всё же люди спаслись бы…

— Тут, у этих рифов, при этом волнении? Подите!

Я не унывал нисколько, отчасти потому, что мне казалось невероятным, чтобы цепи — канаты двух, наконец, трех и даже четырех якорей не выдержали, а главное — берег близко. Он, а не рифы, был для меня «каменной стеной», на которую я бесконечно и возлагал всё упование. Это совершенно усыпляло всякий страх и даже подозрение опасности, когда она была очевидна. И я смотрел на всю эту «опасную» двухдневную минуту как на дело, до меня нисколько не касающееся.

И только на другой день, на берегу, вполне вникнул я в опасность положения, когда в разговорах об этом объяснилось, что между берегом и фрегатом, при этих огромных, как горы, волнах, сообщения на шлюпках быть не могло; что если б фрегат разбился о рифы, то ни наши шлюпки — а их шесть-семь и большой баркас, — ни шлюпки с других наших судов не могли бы спасти и пятой части всей нашей команды. При волнении они, то есть шлюпки, имели бы полный комплект гребцов, и места для других почти не было бы совсем, разве для каких-нибудь десяти человек на шлюпку, а нас всех было более четырехсот. И те десять человек стесняли бы свободные действия гребцов — и не при этом океанском волнении. «И просто не выгрести бы на таких волнах!» — говорили мне.

Бывшие на берегу офицеры с американского судна сказывали, что они ожидали уже услышать ночью с нашего фрегата пушечные выстрелы, извещающие о критическом положении судна, а английский миссионер говорил, что он молился о нашем спасении.

Однако лейтенант С., чуть ли не на двойке (двухвесельной шлюпке) с двумя гребцами, изволил оттуда прокатиться до нас по этим волнам — «посмотреть, что вы тут делаете», — сказал он.

Быстрый переход