— А ведь и правда… — пробормотал Сигизмунд, немного смутившись, и он невольно подумал о том, как глупо было привести сюда своего друга, пробудить в нем такие мучительные воспоминания!
Рислер, не желая омрачать обеда, резким движением поднял бокал.
— За твое здоровье, старый товарищ!
Он старался переменить разговор. Но минуту спустя сам перевел его на ту же тему и тихо, как будто стыдясь, спросил Сигизмунда:
— Ты встречал ее?
— Твою жену?.. Нет, никогда.
— Она больше не писала?
— Нет… Ни разу.
— Но должны же быть у тебя какие-нибудь сведения о ней. Что она делала все это время? Она живет с родителями?
— Нет.
Рислер побледнел.
Он надеялся, что Сидони вернется к матери и будет работать, как и он, чтобы забыть и искупить свою вину. И в зависимости от того, что узнает он в тот день, когда получит право говорить о ней, он будет строить свою дальнейшую жизнь. В отдаленном, неясном, как сон, будущем он видел себя уединившимся вместе с Шебами в каком-нибудь затерянном уголке земного шара, где ничто не напоминало бы ему о минувшем позоре. Это, конечно, не был какой-то определенный план, но это жило в нем, как всегда живут в человеческом сердце потребность и надежда вернуть утраченное счастье.
— Она в Париже? — спросил он, подумав немного.
— Нет… Вот уже три месяца, как она уехала, и никто не знает, куда.
Сигизмунд не добавил, что она уехала со своим Казабони, чье имя она теперь носила, что они вместе разъезжают по провинциальным городам, что мать ее в отчаянии от разлуки с нею и что известия о ней она получает только через Делобеля. Сигизмунд не счел нужным докладывать обо всем этом и, сказав: «Она уехала», — замолчал.
А Рислер не осмелился расспрашивать.
Так они сидели друг против друга, испытывая неловкость от долгого молчания. Вдруг под деревьями сада загремел военный оркестр. Играли увертюру из итальянской оперы, одну из тех увертюр, которые как бы созданы для публичных гуляний под открытым небом. Звуки ее, разливаясь в воздухе, смешивались с щебетанием ласточек и журчанием жемчужных струй фонтана. Оглушительно гремевшие трубы еще резче подчеркивали мягкую свежесть угасавшего летнего дня, такого томительно длинного ь Париже. Казалось, только и были слышны эти медные инструменты. Отдаленный стук колес, крики играющих детей, шаги гуляющих — все тонуло в волнах искрящихся звуков, освежающих парижан не меньше, чем освежает ежедневная поливка их места для гулянья. И поблекшим цветам, и серым от пыли деревьям, и согбенным от печали и нужды людям, с бледными лицами, с тусклыми от жары глазами, всем обездоленным большого города, устало опустившимся на садовые скамьи, — всему вокруг эта музыка давала как бы облегчение и поддержку. Казалось, полнозвучные аккорды, рассекая воздух, обновляли, очищали его.
Рислер сразу почувствовал успокоение.
— Как хорошо действует музыка!.. — сказал он с загоревшимися глазами и, понизив голос, добавил: — У меня очень тяжело на сердце, старина… Если б ты знал!..
Пока им подавали кофе, они сидели молча, облокотясь на подоконник.
Наконец музыка умолкла, и сад опустел. Свет, задержавшийся в углублениях зданий, поднялся к крышам, блеснул последними лучами на окнах верхних этажей. Ласточки, жавшиеся друг к другу на кровельном желобе, приветствовали последним щебетаньем угасавший день.
— Ну… Куда же мы пойдем? — спросил Планюс, выходя из ресторана.
— Куда хочешь…
Неподалеку, на улице Монпансье, в первом этаже одного из домов, помещался кафешантан; народ туда так и валил.
— Не зайти ли нам? — предложил Планюс, желавший во что бы то ни стало рассеять печаль своего друга. |