|
— Поторопись, Атва! — Она повысила голос, чтобы заглушить ветер, взбудораживший и вспенивший морскую стихию. — Я не могу здесь долго задерживаться.
Не дожидаясь очередного приглашения, он поковылял по накренившейся палубе к матери, пытаясь дотянуться до ее руки, чтобы за нее ухватиться.
Она обещала дать ему силу, и он ее получил, но столь своеобразным образом, что в какой-то миг у него даже закралось подозрение, будто его мать, неожиданно передумав, решилась на детоубийство. Казалось, огонь забрался в самый мозг его костей — всепроницающий и мучительный жар, поднимавшийся изнутри рук и ног и растекавшийся по жилам и нервам к поверхности его кожи. Галили не просто его ощущал, но видел — во всяком случае, в глаза ему бросилась необыкновенная желто-голубая яркость собственной плоти, которая распространялась по телу из глубины живота к конечностям, возвращая их к жизни. Однако это было не единственное видение, представшее его взору. Когда свечение добралось до его головы и заплескалось в черепе, точно вино в широком бокале, он узрел свою мать, но не рядом с собой на «Самарканде», а возлежавшую с закрытыми глазами на собственной королевской кровати, в изножье которой, склонив бритую голову, словно в молитве или медитации, сидел Зелим — тот самый преданный Зелим, который ненавидел Галили лютой ненавистью. Окна были распахнуты, и через них в комнату налетела мошкара — тысячи, сотни тысяч мошек облепили стены, кровать, одежду Цезарии, ее руки и лицо и даже гладкую макушку Зелима.
Домашняя сцена ненадолго задержала на себе его внимание и буквально в мгновение ока сменилась невероятно странным видением: растревоженная и засуетившаяся мошкара затмила собой всю комнату от пола до потолка, за исключением тела Цезарии, которое теперь, казалось, находилось не на кровати, а было подвешено в беспредельном и беспросветном пространстве.
Неожиданное одиночество пронзило сердце Галили: какой бы ни была та пустота — реальной или вымышленной, — он бы не желал в ней оказаться.
— Мама, — окликнул он.
Но видение не покидало его, и он продолжал витать взором над телом матери с такой нерешительностью, будто от одного его неверного движения тело Цезарии могло лишиться державшей ее в подвешенном состоянии силы, и они вместе полетели бы в темную пропасть.
Он вновь позвал мать, на этот раз по имени. Тогда мрачное пространство замерцало у него перед глазами, уступив место третьему и последнему видению. Но не темнота изменилась, а Цезария. Одежда, в которую она была облачена, потемнела, обветшала и спала, но не обнажила ее — во всяком случае, Галили не увидел ее обнаженной. Тело матери обмякло и расплавилось, и ее человечность или, вернее сказать, человеческое обличье растеклось в пространстве, обратившись в яркий свет. Во время этого превращения Галили успел заметить взгляд ее глаз, открытый и счастливый, увидел, как падает в бездну ее сердце, точно звезда, освещавшая собой все вокруг.
В этот миг чувство невыносимого одиночества сгорело в нем в мгновение ока, и страх упасть в неизвестность неожиданно показался смехотворным. Как он мог ощущать себя одиноким в окружении стольких чудес? Подумать только, она была светом! А мрак был только фоном, ее противоположностью и одновременно неотъемлемым спутником; она и он были неразлучными возлюбленными, дружной четой двух абсолютов.
Едва его постигло это откровение, как видение тотчас исчезло и Галили вновь обнаружил себя на борту «Самарканда».
Цезария ушла. Случилось ли это вследствие того, что передача силы существенно ее истощила и она отозвала свой дух в более спокойное место, возможно в спальню, в которой Галили только что ее видел, или же она ушла потому, что больше ничего не могла сделать и добавить к сказанному (что, впрочем, вполне отвечало ее характеру)? Он не знал. Но размышлять над этим вопросом не было времени, ибо на него со всей свирепостью надвигалась вызванная ею буря. |