|
И ты устала постоянно сочувствовать поражению этого чилийца. Почему же ты не позовешь его сейчас? Ведь четыре года вы делили почти все, кроме твоей сдержанности. Энрике, Энрике! Сейчас он вошел бы в комнату и сказал: «Видишь? Все, о чем я рассказывал тебе, – правда. Ты должна пройти через это. Пройти с полной отдачей, а потом мы с тобой поговорим». И с этими словами он тихо, на цыпочках, чтобы не шуметь и не привлекать внимания палачей, вышел бы из комнаты. Ты никогда не вернешься в Чили, Энрике. Может, ты вернешься на то место на земле, что носит это название, – туда, где погребено так много идей и людей; в место, где люди и человеческие отношения изменились безвозвратно и где ты не смог бы запечатлеть на фотографии ни одного мгновения, когда вы были счастливы и полны надежд. «Я был в Чили, Мюриэл, я вернулся туда. И знаешь, там все потихоньку меняется: Пиночет уже непрочно сидит в своем кресле. Именем Альенде собираются назвать улицу. Лет через двадцать его именем, может быть, назовут и дворец «Ла Монеда», и тогда я сниму на пленку, как спускают флаг и прикрепляют новую табличку – счастливый финал, совсем как в стихах Неруды». Ты устала даже от стихов Неруды, от угрожающей и бессильной латиноамериканской лирики. «А как же оставшиеся не погребенными мертвые, о которых хотят забыть? Как быть с этой мировой братской могилой, которая никогда не становится обвинением убийцам – ведь они расплачиваются только за те жертвы, у которых есть имя и лицо?» – «Мюриэл, Мюриэл, это сказки; среди идей нашего поколения покорность не значилась, но в определенный момент надо уметь смириться с тем, что отнято у тебя из Целого, чтобы не остаться ни с чем». Это фраза принадлежит не Энрике, а Норману. Тому усталому Норману, который приезжал в Нью-Йорк повидать тебя, когда ты только начинала разыскивать людей, уцелевших после испанской катастрофы. Их было немного, этих засохших лепестков, затерявшихся среди огромных небоскребов. «О, город социологов и архитекторов! – воскликнула ты, когда вы с Норманом, выпив как следует, поднялись на среднюю площадку Эмпайр-Стейт-Билдинг. Норман крепко обнимал тебя за талию – на всякий случай, чтобы ты не выкинула какую-нибудь глупость. «Что тебе предложили в обмен на мою голову, Норман? Или в пятьдесят лет ты уже не отвечаешь за свое лицо, сукин сын?» Уже тогда Норман постоянно пользовался сослагательным наклонением и любил словечки вроде «возможно», «вероятно», «однако» – заблудившийся мудрец, потерявший ориентацию во всем, кроме того, где именно пролегает дорога к дому, за пределы которого ему не надо никогда выходить. Зато Рикардо никогда не ставил перед собой масштабных задач; более того, он их презирал: ему претили широкие жесты, которые вынуждали других отвечать тем же, даже если им это было не под силу; убийства, оправдываемые высокими словами и идеями, безупречная жестокость героизма. Он был здравомыслящим и теплым парнем, который не выносил трагедий. Но ты, Норман, ты же их классифицировал, изучал, делал выводы, не выпуская изо рта трубки и соблюдая историческую дистанцию, главным образом, дистанцию. «Если ты забудешь об исторической дистанции, Мюриэл, ты пропала», – говорил он. «Что ты сделала, Мюриэл?» Так спрашивал всегда твой отец, и вопрос этот относится к тебе, лежавшей в постели с будущим мормонским епископом, женатым и до того момента являвшим собой образец подражания для всей общины и ко всей твоей жизни – к тому, что происходит с тобой сейчас, когда ты сидишь на ледяном цементном полу в равнодушной комнате с голыми стенами. «Мюриэл, после основания Нового Иерусалима представители семьи Колберт всегда были служителями Церкви Иисуса Христа Святых Последнего Дня. Как ты могла так опозорить наш славный род? Что ты сделала, Мюриэл?» – «И ты, Дороти?» Дверь открывается, обдавая тебя запахом металла, и в комнату один за другим входят те четверо. |