|
Почему именно я? Собственно у меня к нему нет даже ненависти. Но смерти его хочу. Я связан с революцией. Правда, связь холодна, может быть в том невязка, что не горю, как Егор, Янек, а убиваю спокойно, может от скуки, а может и нет».
9.
Трактир Бакастова у Сухаревой Башни был похож на «Отдых друзей» на Сенной. Это был извозчичий трактир, хороший тем, что были в нем грязные «отдельные кабинеты», в которые можно было проходить со двора. Элегантный барин в бобровой шубе с палкой с серебряным набалдашником мог свободно сидеть тут с поддевочным русским человеком.
— Видел! Ночью, понимаешь, видел, вырвалась из ворог, совсем близко, с ацетиленовыми фонарями, таких фонарей ни у кого в Москве нет.
— А охрана?
На столе стояла закуска, водка, несколько бутылок пива, про-запас, чтоб не беспокоить полового.
— С казаками проехал, к Кремлю.
— Стало быть сторож с колокольни в курсе?
— Ну да. Я волновался, чорт знает как.
— Стало быть убьем.
Савинков налил рюмку, выпил, закусил вывертывающимся из-под вилки крепким огурцом.
— Янек, после убийства я узнал что-то, чего до убийства не знал. Скажу, все как-то странно, ей богу странно, словно старичек даром не прошел, — закашлялся Савинков, — умер, а что-то оставил на мне, во мне, чорт знает где.
— Ты говоришь о грехе?
— Ни-ни, как раз обратное. Раньше, когда я никого еще не убивал, чувствовал, что убить грех, было такое ощущенье. А теперь вот именно этого ощущенья нет, сплыло.
Савинков налил пузырчатую рюмку.
— Понимаешь, как-то внезапно вышло все по Верлену: Je perds la mémoire du mal et du bien".
Мне как-то Гоц говорил, что его внутренней жизнью правит категорический императив Канта, а вот мой категорический императив — воля БО. И все. И ничего больше. Я сказал Гоцу, а он, — это, говорит, моральное язычество. Перед тем как кокнуть старичка — улыбался Савинков, — вот перед этим была какая-то вера в наше дело, в террор, в революцию, а после…
— Савинков развел руками, — не пойму, стерлось, понимаешь, вот самая эта тончайшая грань стерлась, перестал понимать, почему для революции убивать хорошо, а для контрреволюции, скажем, дурно? Больше того — для партии убить надо, а для себя почему-то никак нельзя? — Савинков захохотал с хрипотцой голосом размоченным водкой, сводя на Каляеве узкие горячие глаза.
Каляев сидел, подавшись телом к Савинкову. На бледноватом, нежном лице был даже как бы испуг.
— Не понимаю, — проговорил он. — Ты говоришь: убить надо, не надо. Да, дорогой Борис, убить никогда не бывает надо; ведь мы убиваем только лишь для того, чтобы в будущем жить культурно, жить именно без этого проклятого террора. Убить никогда не бывает «надо», только когда за убийством большая любовь, великая любовь к человечеству, к правде, к справедливости, к социализму, к свободе, к человеку как брату, только тогда можно убить, и мы, выходя на террор, не только ведь убиваем «их», мы убиваем себя, «свою душу» отдаем на алтарь идеи.
Савинков засмеялся.
— Ну вот, стало быть я ее уже отдал.
— Не смейся, — взволнованно проговорил Каляев, — это больно.
— Прости, Янек, дай скажу, ты дитя, ты ребенок, и это вот твое принесение жертвы, как у Егора, как у Доры, по моему просто ваше биологическое, так сказать, назначение. Понимаешь? Мне например начинает казаться, что все эти слова о правда-справедливостях, идеях-идеалах, о социализме и прочих фаланстерах, все это — у вас, лучших боевиков, прикрывает исступленную жажду жертвы, как таковой. |