— Учтивость арабов при честолюбии горожан! — шепнул я Хамиду; но Хамид молчал, и в его безмолвии чувствовалось уважение, а еще больше — интерес. Я уже заметил, что ко всем словам и поступкам бахразца он относится с каким-то пристрастным любопытством, которое может оказаться роковым — как любопытство Пандоры.
Зейна не удивило наше появление, хотя, завидя меня, он лукаво улыбнулся. Он отпустил своих слушателей, шутливо сославшись на необходимость чередовать теорию с практикой, потом предложил нам чай и сигареты. Как видно, гостеприимство пустыни заразительно. Я вижу его почтительное отношение к Хамиду и чувствую скрытую насмешку, когда он обращается ко мне, и все-таки он мне по-прежнему симпатичен — хоть я и знаю, что его вмешательство грозит восстанию катастрофой. Может быть, эта симпатия и обостряет страх и ненависть, которые мне внушает его учение. Это вроде твоей классовой настороженности, Тесс, только наоборот.
Так или иначе, мы сели на песчаный, без всякого настила, пол пещеры и принялись решать судьбу восстания.
Хамид сказал Зейну, что Азми у меня в руках и я не выпущу его до тех пор, пока племена не придут к решению относительно нефтепромыслов. Хамид прямо, сказал бахразцу, что, раз промыслы захватили мы, значит, они теперь наши. Но мы пока еще не знаем, как нам поступить с ними, и хотели бы услышать, что думает на этот счет Зейн.
Зейн глянул на меня каким-то беглым, отсутствующим взглядом, и я подумал, что сейчас он сорвется — впервые за всю свою многотрудную жизнь. Хотя он исповедует ту же веру, что и ты, Тесс, ему недостает твоего умения мгновенно применяться к любой неожиданности. Однако он только улыбнулся, вздохнул, кивнул головой, сплел свои костлявые пальцы и всем своим видом постарался изобразить, как он рад, что я оправдал его лучшие надежды. Но, несмотря на его выдержку, я почувствовал, что он единственный из всех (включая и Хамида) сразу понял истинное значение моей победы. Я знал, что ему, как и мне, хочется вскочить с места и закричать: „Так что же мы медлим? Скорей туда! Закрепимся там, пока ничего не случилось!“
Однако из уважения к Хамиду он выжидательно молчал; быть может, потому, что в озабоченности Хамида угадывал, как много горького и печального несла эта победа эмиру.
Хамид долго не произносил ни слова. В этом величавом, царственном молчании чувствовалось не раздумье, а какая-то трагическая ошеломленность. И вот сейчас я сижу один среди пустыни, и, казалось бы, все мои мысли должны быть заняты этими проклятыми нефтепромыслами и тем, что меня там ожидает; но, оттесняя все другие видения, стоит у меня перед глазами пещера Зейна, и в ней Хамид, безмолвный, придавленный тяжестью своей задачи.
Ибо в ту минуту я понял, что Хамид приехал передать судьбу восстания в руки бахразца. И они оба тоже это понимали.
Разумеется, объединяя свои силы, эти два человека должны были обсудить и уладить все вопросы, касающиеся Аравии, и уж, наверно, у них немало было споров и разговоров о будущем нефтепромыслов. А я до сих пор недооценивал то полное, настоящее сближение, которое произошло между ними, пока я находился в Англии, а потом был занят осадой нефтепромыслов. Это было нечто большее, чем простой modus operandi. Это был союз „неразрывно и навсегда“, как выразился сам Хамид. И сейчас Хамид своим молчанием словно говорил: „Я знаю, бахразец, для меня нет иного пути, кроме твоего, и я принимаю этот путь“.
Но я не мог его принять.
Значит, нужно было спорить — отчаянно спорить, чтобы спасти Хамида от этого жалкого мира, которому он готов был сдаться без боя. Поэтому я сам повторил заданный бахразцу вопрос, как, по его мнению, нужно поступить с нефтепромыслами, хоть заранее знал его ответ.
— Будущее промыслов совершенно ясно, — спокойно сказал Зейн. — Они теперь принадлежат революционным силам города, деревни и племен пустыни. |