Ксендз Целестин вздохнул.
– Может быть, вам это покажется странным во мне, – нерешительно начал гетман, – если я попрошу вас провести меня к бедному старику? Сочтите это просто грешным любопытством светского лица.
На лице настоятеля отразилась печаль и сильная растерянность.
– Я не хотел бы, – сказал он, – противиться желанию вашего превосходительства, но…
Такое любопытство, если не грешное, то во всяком случае не скромное. Это – забава, от которой слезы навертываются на глаза, потому что разум человеческий сходит с прямого пути.
– Но ведь он был в полном сознании в последний раз, когда я его видел? – возразил Браницкий.
– Лучше бы он уж не казался таким, чтобы не вводить никого в заблуждение, – заметил настоятель.
– Но один разговор с ним ведь не повредит мне! – настаивал гетман.
– Я совершенно этого не боюсь, – запротестовал доминиканец, – но, может быть, он произведет на вас неприятное впечатление, потому что старик находится в таком состоянии, когда люди не желают и не умеют ни к кому отнестись с почтением. Зачем же вашему превосходительству подвергаться этому?
Браницкий, уже не возражая ничего на эти доводы, пошел к дверям и сказал:
– Впустите меня на минуточку в его келью. Прошу вас об этом.
Отец Целестин, исчерпав все убеждения, последовал за гетманом, лицо его имело недовольное и озабоченное выражение.
Выйдя в коридор, он указал рукою дорогу к келье о. Елисея и молча проводил его до нее. Шепнул только, что хотел бы предупредить старика о посещении такого почетного гостя.
Пройдя еще несколько шагов, они остановились у порога кельи, и настоятель отворил дверь в нее; в глубине маленькой, полутемной кельи гетман различил старого, сгорбленного, совершенно лысого монаха, стоявшего на коленях перед распятием со сложенными руками и молившегося. У ног его лежал череп мертвеца.
Настоятель наклонился к нему и стал что-то шептать, но монах, казалось, не слушал его и не обращал на него внимания; прошло довольно много времени, прежде чем он, склонившись головой до самой земли, медленно поднялся, и гетман увидел перед собою совершенно дряхлого, высохшего, но не от лет, а от жизни монаха в сильно поношенной одежде, который, поглядывая на дверь, искал его взглядом.
Но в этом взгляде не было ни смирения, ни раболепства, которое выказывали по отношению к такому высокому сановнику все, не исключая и духовных лиц; вошедший был в глазах монаха не гетман, а грешник и ближний. Вся фигура этого старца, словно сошедшего с картины, была идеалом аскета, который, живя на свете, не принадлежит свету. Следы добровольного умерщвления тела и небесных восторгов рисовались на его лице, внушая уважение и тревогу, а взгляд его имел в себе такую твердость и силу духа, что ничто не могло ему противиться. Глубоко запавшие, но живые глаза, смотрели ясным взглядом, проникавшим до глубины души и, казалось, видевшим то, что было скрыто для всех. В линии крепко сжатых губ была горечь и большая доброта, вернее, большое сострадание к людям, и печаль, вызванная зрелищем их ошибок и неправедной жизни. На его лбу, покрытом так же, как и все лицо, мелкими морщинками, лежала печать задумчивости, окутывавшая его, как бы облаком.
Гетман, войдя в комнату, склонил голову перед отцом Елисеем, а настоятель, обеспокоенный предстоящим свиданием и как бы предчувствуя, каким оно будет, поклонился Браницкому и, знаком объяснив ему, что будет поджидать его неподалеку, вышел в коридор.
Отец Елисей долго смотрел на вошедшего, не говоря ни слова; он оглядел его с ног до головы, и еще яснее обозначилось на его лице выражение сострадания.
– Что же, отец, разве ты не узнал своего старого кающегося? – сказал гетман, приближаясь к нему. |