Изменить размер шрифта - +
).

Напрашивается вопрос: а не является ли столь глубокое отвращение Мопассана к тому, чтобы его изображение сделалось достоянием любопытства публики, еще и глухим опасением раздвоения своей личности, триумфа Орля, который, обретя его черты, разлетится по свету? Впрочем, вскоре Ги меняет свое мнение на этот счет и уступает аргументам своего адвоката Эмиля Стро. «Действуйте по своему усмотрению, – пишет ему Ги в конфиденциальном письме, – но, если сочтете дело сомнительным, оставьте его, ибо оно вскоре сделается досадно-скучным».

Пройдет еще несколько месяцев, и он, вне всякой логической последовательности, снизойдет до того, что милостиво разрешит великому Надару то, в чем отказывал другим фотомастерам: «Итак, я дозволяю вам продавать маршанам и публике мои фотографии, – заявляет ему Ги. – А то я получаю столько писем от людей, кои у меня их требуют, не найдя нигде в продаже, прямо кошмар! Если я впоследствии позволю сделать свои снимки другим фотографам, то я не обещаю вам эксклюзивного права на их продажу, но, тем более, не сделаю никому поблажки вам в ущерб» (письмо от 21 февраля 1891 г.). Вспоминает ли он о том, что хотел устроить судебный процесс против Шарпантье? Подобные колебания настроения поражали всех его друзей. Тем не менее оставался принцип, от которого он не отступал: неприкосновенность интимной жизни писателя. Жаждая публичности и обожая светские сборища, он тем не менее предпочитал держать свою личную жизнь скрытой от посторонних глаз. Это противоречие между выставлением напоказ собственного поведения и требованием сдержанности от своего окружения ничуть не смущало его. Как раз после истории с портретом он пишет об этом неизвестной корреспондентке:

«Я не понимаю, что такое физический стыд, но у меня преувеличенная стыдливость в отношении своих чувств, такая стыдливость, что меня волнует малейшее поползновение узнать о моих интимных переживаниях.

И если я когда-нибудь стану достаточно известным, для того чтобы любопытное потомство заинтересовалось тайной моей жизни, то одна мысль о том, что тень, в которой я держу свое сердце, будет освещена печатными сообщениями, разоблачениями, ссылками, разъяснениями, порождает во мне невыразимую тоску и непреодолимый гнев. Мысль, что станут говорить о Ней и обо мне, что люди будут судить Ее, женщины делать свои замечания, журналисты проводить дискуссии, что будут оспаривать, анализировать мои чувства, что снимут штаны с моей благоговейной нежности (простите это ужасное выражение, но оно мне кажется уместным), эта мысль повергает меня в яростное бешенство и глубокую печаль».

И уточняет в письме к другой анонимной корреспондентке:

«Я склонен думать, что у меня бедное, гордое и стыдливое человеческое сердце, то старое человеческое сердце, над которым смеются, а оно волнуется и заставляет страдать. А в мозгу у меня душа латинского народа, очень усталая. Бывают дни, когда я так не думаю, но и тогда я страдаю, потому что я из числа людей, у которых содрана кожа и нервы обнажены. Но я об этом не говорю, этого не показываю и даже думаю, что очень хорошо умею скрывать. Меня, без сомнения, считают одним из наиболее равнодушных людей на свете. Я же скептик, что не одно и то же, скептик, потому что у меня хорошие глаза. Мои глаза говорят сердцу: спрячься, старое, ты смешно! И сердце прячется».

Как раз в то время, когда Ги находился на вершине мытарств и смятений, Александр Дюма-сын пригласил его на обед у Дюрана, на площади Мадлен, рассчитывая прельстить перспективой избрания во Французскую Академию. Мопассан ответил с негодованием: «Я ни за что не соглашусь войти в состав компании, членом которой не был мой великий друг и учитель Гюстав Флобер».

Измученный шумом и гамом Парижа вкупе с донимавшими его мигренями, Ги ищет отдохновения в Экс-ле-Бен, потом – в Пломбьере и, наконец, в Жерердмере, где он встретился с Мари Канн.

Быстрый переход