На ней, под костюм, еще серый дорогой свитер. Он и вызвался сходить за бутылкой, когда Клавка сама поставила на теперь уже Сашкин стол поллитровку спирта, шепнул на ухо, улучив момент, что все теперь дело в шляпе, теперь Клавке, чуть што, съесть будет погано, а бросить-то — жаль.
— Ты, Метляев, брось, — услыхал Иннокентий Григорьев, — раздоры не сей, мы в одну дудку теперь должны дудеть. — И стукнул худой мосластой рукой по мощному Сашкиному плечу.
— Оно-то, конешно, — засуетился низкорослый, хорошо выбритый Метляев, — заработок у нас карячится! Не заработок, а золотая жила. — Он уже где-то запачкал свои желтые носки и край пиджака о сажу.
— Дураки, дураки, дураки! — вскипел Иннокентий Григорьев. — Они ишо не взяли, а вокруг себя создают легенду и зависть. Молчи, говорю! Молчи! Это я буду думать за вас всех, хитро повторять стану: в палатах лежать ломтя не видать! — Григорьев здорово, как артист, изменил голос — ну старик и старик!
— Счас, конечно, — испугался Метляев, — иное время.
— То-то и факт. Иное время — иные песни…
«Мужик, видать, умный», — решил Сашка, все намеривающийся спросить, сколько же можно на их работе закалымить: грешным делом у директора он об этом спросить постеснялся, поверив на слово, что работа хотя пыльная, но денежная. Теперь выяснялось, что в прошлом году лесорубы заработали за сезон по четыре куска. «За три месяца?» — переспросил он в ужасе, прикидывая, куда такую уйму денег они дели.
— Не сули журавля в небе, а дай синицу в руки, — поостудила пришедшая к ним Клавка. Она уже переоделась: бархатная блузочка зеленоватого цвета, без рукавов, черная юбка с народными узорами внизу, чулки новые нейлоновые и на большом каблуке синие босоножки; юбка теперь модная, ниже колен, и ноги у Клавки от того вдруг похорошели, излишества-то свои на коленках она прикрыла.
Клавка выпила с ними за компанию рюмку, глаза у нее посоловели. К тому времени Метляев навзрыд запел: «Ты меня не любишь, не ласкаешь, разве я собою не прыгож?» Иннокентий Григорьев сразу же подхватил песню, видно, они давно спелись; в два голоса они долго орали, и пришедший младший сынок Клашкин заглядывал в небритый, замазанный огуречными семечками, старательный в пении рот бригадира Иннокентия Григорьева. Потом Метляев выбивал в черных лаковых туфлях чечетку, но, видно, у него к тому времени наступил перепой, ноги его путались, били совсем не в такт, он не сдавался и выпендривался. Наконец, Метляев признался:
— Под губы разве спляшешь? Вот я в воинской самодеятельности под гармошку давал!
Оказалось, что в селе гармонистов нету, был один в клубе, но от скуки, не совладав с собою, пустил под откос добро, сжег пол зрительного зала. Не в укор будь сказано директору — либерал, пожалел тот гармониста, вытурив его из поселка и покрыв лишь словесном стыдом, срамом и позором.
— Не было друга ему, — сказала Клавка, любившая людей, как говорится, с приветом, правда, любила она их, когда те жили от нее на расстоянии. Что с вас возьмешь? А он под гармошку романсы пел. Ты, Метляев, скажем, душу его постиг?
— Я? Я, Клава, тоже кое в чем тумкаю. Только я, Клава, не выдвигаю свои романсы наперед себя. Я человек скромный. На Большой земле я даже мог бы заведовать любым клубом.
Сашка, чтобы они больше не спорили, сознался, что на баяне он пиликает. Метляев недоверчиво ощупал его глазами, но решился по такому случаю пойти к Семену Мокрушину — у того есть баян, он купил сынку, который учится теперь в Салехарде в музыкальном учреждении, только остается Мокрушину баян отправить.
Метляев пошел, а Клавка крикнула вслед:
— Не даст он. |