Личное мелкое крестьянское владение имеет недостатки, о коих можно иметь все нужные сведения, так как оно весьма распространено на Западе. Недостатки эти там признаны, и, во избежание крайнего дробления, многих государствах поставлены минимумы для деления земель.
Всеми признано, что крестьяне вообще бедны. Все нападки на общинные порядки имеют в основании мнение, что в них кроется причина этой бедности. Пока не будут приведены иные, более веские причины, это мнение должно считаться справедливым».
Лишь при внимательном чтении работ Афанасия Фета и Дмитрия Столыпина можно было уяснить себе истинный смысл этой «драки под одеялом». Казалось, всего-навсего абстрактный разговор, что лучше для России: община или семья, аренда. Однако же политики того времени видели в этом споре схватку двух непримиримых точек зрения – тиранической, дремучей, д е р ж а в н о й (на которой стояли «общинники»
правого толка; были, впрочем, и «левые»; даже «бунтари» в свое время г р е ш и л и общиною) и буржуазной, западной; выразителем последней и заявлял себя Столыпин, манипулируя при этом Огюстом Контом, который – при том, что француз, – нападал на идеи Французской революции.
Российских «державных воробьев» на мякине провести было невозможно, ибо наука во времена темного царства была тем главным врагом, который, по мысли с ф е р, угрожал привычному укладу, подталкивал к действию, в то время как принцип надежного удержания власти в условиях бесправного абсолютизма подтверждается устойчивым с т а р ы м; всякое новое – чревато неизвестностью, а что она в себе несет, поди разберись. Естественно, что сдержать науку, то есть мысль, может лишь государственная репрессия, возведенная в степень национальной политики.
Поэтому-то Дмитрий Столыпин после первых публичных выступлений ощутил себя в некоем вакууме; его не бросили в каземат, как Чернышевского, не гнали в почетную ссылку, как Салтыкова-Щедрина, не мучили штрафами, как Некрасова, не отправляли под гласный надзор полиции, как столбовых дворян Бобринских (речь, понятно, сейчас не идет о непримиримых противниках державного абсолютизма, как Халтурин и Засулич, Плеханов и Ленин, Люксембург и Дзержинский, Каменев, Камо, Бухарин, Бауман и Бабушкин); однако Дмитрий Аркадьевич Столыпин не мог не заметить, что его статьи с большим скрежетом проходят сквозь цензуру и публикуются о значительными купюрами; курс его лекций откладывается из года в год; знакомые при встрече в присутственных местах стараются загодя отойти в другой угол зады чтобы не раскланиваться на людях.
Такого рода моральные у к о л ы были порождением с и с т е м ы тотальной репрессии против всех, кто вставал наперекор п р и в ы ч н о м у – разъедаемому изнутри противоречиями развитию (в общем-то естественными), скрипящему, но тем не менее оберегающему самого себя штыком, решеткой, ссылкой и м о л ч а н и е м.
И все это обрушилось не на противника самодержавия, но на человека, желавшего лишь скорректировать движение, помочь преодолеть кризис д е л о м, а не легендой, маниловским мечтательством, повторением обветшалых, а потому зловещих истин о «православии, самодержавии и народности».
Дмитрий Столыпин мучительно переносил все это; замкнулся в себе; о б и д е л с я (что в схватке невозможно, ибо, как верно говорят, «взялся за гуж, не говори, что не дюж»). Обида изнутри поедала его, пепелила; умер он молодым.
Но и после его преждевременной кончины крайние полюсы общественного лагеря России продолжали наскакивать на идеи Дмитрия Аркадьевича, чем (как и во всех подобных коллизиях) пользовались с ф е р ы и близкие им люди для одного лишь:
как можно дольше сохранить те сказочные условия жизни, в которых они беззаботно, по-обломовски, проводили свои дни и годы.
Поначалу Курлов, – ознакомившись со всеми документами, хранившимися в потаенных сейфах охранки о семье Столыпиных, – не мог отдать себе отчет о причинах того сложного отношения со стороны с ф е р как к Столыпину-отцу, так и к Столыпину – старшему брату. |