– Эк, Бизюк, Бизюк, – вздохнул Владислав Евгеньевич Кирич, – губишь ты себя, как словно судьбу испы-туешь… Ну, разве ж можно было давеча после финьшампаню да еще водку? А после того – горилку? И все это бесстыдство заливать пивом? Атлет Иван Поддубный такое не выдержит, а ты… Ну, кому и чего ты хочешь этим своим сгоранием доказать, объясни мне за-ради бога?
– Не трави душу, Владик, – тихо ответил Муравьев. – Лучше б чайку с кухни принес, я слыхал, квохтало на плите, у хозяйки заварка зверобойная с шиповником и пустырничком, оттягивает…
– От чего заболел, тем и лечись, Бизюк, у меня рупь есть, схожу в бакалейную лавку да бутылочку принесу… Не евши небось?
– Не могу я об еде думать.
– А граненыш примешь?
– Не протолкнуть.
– Под луковицу да калач с маслом и сольцой черта протолкнешь, Бизюк.
Кирич заглянул на кухню, принес оттуда кружку с желтым зверобойным чаем, жестом фокусника набросил на себя пальто-пелеринку, подмигнул Муравьеву, мол, мигом обернусь, и выскользнул из маленькой комнаты, окном выходившей во двор – тихий, истинно киевский, летом утопающий в зелени и цветах.
Муравьев подтянул колени чуть ли не к груди, увидел себя каким-то странным, в е р х н и м зрением, и до того ему стало муторно, что в горле аж запершило.
Вот уже восемь месяцев он мотался по империи; сначала с ним была невеста, Танечка, дорогой человечек; взяла с собою все свои сбережения, семьдесят пять рублей, два колечка и сережки с камушками. Все прожили; по бизюковскому паспорту на работу не устроишься, охранка фальшивые документы словно орешки колет – на зубок, и нету! А тот полицейский чин, будь он неладен, висит на нем, по ночам снится; криком исходит в предутреннем кошмаре; просыпаешься в ледяном поту, уснуть нет сил, вперишь глаза в провальную жуть ночного потолка и лежишь в страхе, пока не начнет вползать рассвет, а когда солнечный лучик появится, сразу в голове одна мысль: «Скорей бы в трактир да стакашку, а там – покатится, страх уйдет, мир снова цветным сделается, а не серым».
Танечка уехала, не смогла больше выносить кочевой, потаенной жизни, – а кто сможет?! Связей с организациями никаких, да и не к эсдекам же идти, право; остался один как перст; помогла тридцатью рублями сестра, но муж ее Тихон Суслов попросил более к их дому не приближаться на пушечный выстрел: «Сам – пропащий, так близких хоть не топи»; перебивался случайными заработками; думал топиться, долго стоял на мосту, но духу не хватило: как представил себя раздутым, со слипшимися волосами на лбу и синим, вываленным набок языком – так бежал прочь, а потом даже в церкву зашел; стыдясь себя, молился, сладостно, как в детстве.
На счастье, здесь, в Киеве, на вокзале, встретился с Киричем; тот сам подсел на лавку в зале второго класса (Муравьев из последних сил следил за одеждой, понимая, что грязного и рваного из второго класса попрут, да и документ спросят; а где, как не тут, обогреешься да прикорнешь?!); был Кирич слегка пьян, ждал поезда, ехал в гости к своей мамзели; пригласил выпить; излил душу – жаловался на серость, его окружающую.
– Я, с вашего позволения, служил метранпажем в газете, но при этом, будь я неладен, писал юморески, так ведь схарчили, не разжевывая, завистники! Думаете, сломали меня? Отнюдь! Работаю в копировальной мастерской, и денег больше, и свободен во времени! Ваше здоровье! Но братии своей верить перестал! Да! Совсем!
А чтоб сердце отвести – на вокзал! Вижу родственную мне душу, поговорю, утешусь, лишний раз убежусь в том, что мир полон зависти и доносительства, попью всласть и снова к своей доске! Черти – не хочу! Рупь – кап-кап! Сам себе барин, парю, милостивый государь, парю над людишками и – счастлив! Все эти души прекрасные порывы – мимо! Хватит! Наелся по горло, сыт! Хочу жить! Существовать – без всяких там возвышенных материй! Ваше здоровье!
К мамзели Кирич не поехал, г у д е л и всю ночь напролет, спать отправились в пансион, наутро сладко похмелились; тогда пришла пора излить душу Муравьеву. |