— Чем?
— Не лопатой, конечно. Экскаватором.
— Чем, чем?
— Я и забыл, что ты еще маленький, — сказал Володька и замолчал.
Мы проехали мост, бани, переулочки, бурлящие предвокзальной суетой, и вылезли у темной кирпичной церкви, грузно подымавшейся над соседними бревенчатыми домами, выкрашенными однотонно густо — «под свинец». В одном из таких домишек с крохотными, подслеповатыми окнами за церковью и жила Катя Ефимова.
— Проходным двором пойдем или переулком к вокзалу? — (Просил я Володьку.
— Не все ли равно?
— Вокзал посмотришь.
— Киевский?
— Брянский, — поправил я. — Новый. Недавно построили.
— Знаю, — сказал Володька, — пятьдесят лет стоит — все такой же.
Загадочность его слов не удивила меня — я просто не вслушивался: неудержимое желание вернуться, уехать, не встретившись с Катей, ничего не сказать ей, сковывало движения и мысли. Ах, как хотелось, ни о чем не думая, вскочить в тот же трамвайный вагон, уже повернувший назад у заставы и со знакомым звоном приближающийся к остановке! В то далекое воскресенье, тень которого вдруг снова приобрела блеск и движение, я так и сделал. Поехал, чтобы рассказать все Кате, и с этой остановки вернулся обратно. Я не мог, не мог признаться ей в том, что потерял записку Егора.
Но сейчас надо мной тяготела воля Володьки.
— Что стоишь? — строго спросил он. — Идем.
Во дворе за глухой дверцей в воротах на нас пахнуло таким стойким запахом выгребной ямы, от которого молодые побеги единственного здесь тополя, казалось, свертывались и жухли. Ни травинки не пробивалось вокруг него на бурой земле. Перевязанный по узловатому, искривленному стволу толстой веревкой, он походил на умирающее в неволе животное.
На веревке, протянутой к дому, простоволосая женщина в шерстяном платке, наброшенном на плечи, развешивала только что отжатое, выполосканное белье. Она стояла спиной к нам и не обернулась на скрип калитки. Но я знал, что это была Катя. Именно такой я и запомнил ее здесь, когда привез как-то письмо Сашка.
— Катя, — позвал я робко.
Она обернулась.
— Шурик? — удивилась она. — Что-нибудь случилось?
— Вы понимаете, — начал я, подбирая тяжелые, как булыжники, слова, Егор, наш истопник, написал вам записку, а я…
— Тихо! — строго оборвала Катя. — Давай записку.
— Нет ее, — не глядя на Катю, пробормотал я.
— Потерял?
— Нет, но…
— Где же она?
Я объяснял, путался и краснел. Поняла ли она что-нибудь, не знаю, только Володька, перебивая меня, сказал:
— Он ее наизусть выучил.
— Да-да, — подхватил я, — ей-богу. От слова до слова.
— Говори, — поощрила она сдержанно.
Строгие ее глаза смотрели осуждающе и настороженно.
Я повторил текст записки так, как его запомнил. По лицу ее будто скользнула тень — мне даже показалось, что оно осунулось и постарело.
— Ты ничего не перепутал? — спросила она.
— Нет.
— Тогда иди.
Но я не двигался, словно надеялся услышать еще что-нибудь. И услышал.
— Иди, иди. Передавать нечего. Томашевичу сама скажу.
Она впервые назвала Сашка по фамилии. Сухо, жестко, даже сквозь зубы. А ведь она любила его. Значит, в словах Егора, неприветливого, колючего, несимпатичного человека, было что-то сильнее этой любви.
Если б я понял это в тот далекий, невозвратимый день, все произошло бы именно так. |