Так, правда, совестно об этом сказать! Кажется, все равно, что срубить заповедный лес.
Отчего это?
Не оттого ли совестно, что родина у всякого чужестранца есть, и каждый про себя думает, будто его родина лучше всех, и если каждый из нас перед другим будет выхваляться своей родиной, то будет раздор ни для чего.
И оттого, если кто-нибудь любит свою родину по-настоящему, то об этом не мечет бисер слов перед людьми, а молчит.
Мы же сейчас об этом самом дорогом на родине скажем не для того, чтобы хвалиться, а чтобы понять этих двух больных в госпитале за номером 231.
Такой вышел случай в этом полевом госпитале, что раненый сержант Веселкин, не имея возможности поглядеть на собеседника, узнавая его душу только по голосу, вдруг соединился душой вот с тем самым заветным, дорогим, о чем вслух говорить не хочется, и, наверно, оно и не надо говорить.
Вот это самое дорогое на родине и есть то, что в какую бы трущобу ты ни попал, нигде на родине ты не будешь один, как на чужбине, везде найдется понимающий тебя друг, и кажется тогда при душевной беседе, что вся родина, огромная страна со всеми своими веками жизни сейчас является в двух лицах: ты, как представитель одной стороны, и твой друг — представитель другой, и вы с ним советуетесь.
И такая она вся — советская Русь.
Вот это и есть нам самое дорогое: наша родина есть родина нашего друга.
Так оно, конечно, и есть: в этом чувстве друга и состоит главное богатство нашей родины.
Так оно и было: одного раненого привезли в госпиталь с поля сражения, другого, ушибленного деревом, принесли и положили рядом.
И оба они, каждый отдельно, стали думать, молча, об одном и том же: «Что это со мной случилось такое?»
Веселкин думал по-своему, Мануйло по-своему о чем-то близком тому и другому: один стоял за всех с одной стороны, другой — тоже за всех с другой, оба уверенные — если сойдется, то это и будет правдой.
Трудно было сержанту слышать голос близкого душой человека и не видеть его лица. Уже несколько раз он порывался повернуть голову и поглядеть на лицо своего друга, но каждый раз приближение боли его останавливало..
И только уж когда из разговора вдруг вышло, что идти к Калинину со своим путиком, это значит за правдой идти. Веселкин не выдержал, резко, повернулся…
Ничего не удалось ему увидеть: от боли все замутилось в глазах и вырвался крик.
Как раз тут проходила Клава с теплой водой и бинтами. Услыхав стон, сестра поставила на табуретку тазе кувшином и принялась разбинтовывать плечо у больного сержанта.
Сестра, наверное, поторопилась и что-то сделала неправильно.
— Что вы делаете? — остановил ее старый врач. Эти добрые люди, старые земские врачи, закалялись в строгости, и сейчас, конечно, голос прозвучал так, что сестра опомнилась:
— Как вы не видите, что бинт присох! Вам ли, медицинской сестре, мне говорить, что надо размочить теплой водой, а потом уже и снимать бинт.
Услыхав недовольный голос врача, тут же явилась и старшая сестра Махова и тоже на Клавдию:
— Вы все мечтаете, все ищете и забываете, а что возле — ничего не видите…
Смущенная Клава отмочила бинт, и он легко снялся.
Осмотрев рану, доктор поморщился, и, больной понял — руку ему скорей всего придется отнять. Как и многие больные, он, конечно, не знал того, что знают врачи, но тоже и чувствовал нечто такое, о чем врачи знать не могут: так он чувствовал сейчас, что рука его жива, что она не мертвая и еще может ему пригодиться.
— Прошу вас, доктор, — сказал он, — руку мне эту не отнимать: ведь это правая моя рука и на что-нибудь мне еще и пригодится.
— Что вы говорите! — ответил врач. — На что она вам такая годна? А отнимать, мы сделаем, будет совсем нечувствительно. |