Изменить размер шрифта - +

Он знал — это наступает последняя ночь нажима новых и новых деревьев на пыж: в эту ночь запонь больше не выдержит.

Что же ему было особенно трудно и отчего ему было так тяжело на душе: он знал, а людям сказать и их уверить не мог. Если бы он своими словами указал бы на разные признаки, вроде грамоты птички, все бы только посмеялись, полагая, что Мануйло заводит свою новую сказку о какой-то грамотной птичке.

И еще тяжелее было, что они знать того не хотели, что ему как главному бурлаку, вроде атамана, ему, заведующему запонью, так же, как и им там в конторе, хотелось бы пропустить Быстрова, и он по себе самому больше их понимал, какая — промысловым охотникам бывает нужда в продовольствии. У него даже сложился план в голове, как это сделать, чтобы и лес спустить и дать пройти пароходу. Им же было все дело только в приказе и в том, — что Мануйло приказа не хочет слушаться.

Не для себя же, не для своей какой-нибудь выгоды он не хочет слушаться приказа, тоже не для их и благополучия.

И вдруг вспомнилось ему, как лежали они вместе в больнице с тем сержантом.

«Как его звали?» — стал вспоминать Мануйло.

И вспомнилось — звали его Васей, и говорили они с ним о правде истинной.

«Вот куда надо смотреть, — сказал он себе, — вот кому надо служить».

И когда от этого разговора с Васей пришел к спору своему сейчас с начальником, вдруг ему стало все ясно: он будет слушаться и не будет нарушать приказа, но он приготовится на случай, если запонь полетит в эту ночь. Он распорядится сейчас всем бурлакам приготовиться и в эту ночь, не смыкая глаз, сидеть возле лодок: дело трудное, опасное, но бывалое: окружить на Двине бонами всю моль и запереть ее.

Теперь после решения веселей ему стало смотреть из своего окошка на крутой песчаный берег с грамотой птички.

Он видел, как пауки, растопырив ноги, пешком по воде прибывали на берег, видел, как всякие букашки подплывали на остров спасения, какие-то ничтожные блошки и вошки плыли, скакали, ехали, кто на чем, кто на ком.

Их всех встречала самая хорошенькая птичка, вся ровно сизая, и на груди у ней черный галстук, сама узенькая, стройная, хвостик длинный, ножки тонкие; и все бегает, бегает и до того забегается по краю взад и вперед, что когда надо остановиться, то хоть и на одном месте стоит, но все равно движется и на тонких ножках своих раскачивается и трясет хвостиком. И вдруг — цап! носиком одного из прибывших гостей — цап! другого — цап! третьего, — много нацапается, нахватается, и себе на пользу, и им, такому множеству, никогда не в убыток. И опять примется бегать по краю вперед и назад, вперед и назад.

Такие уж, видно, и гости, что им от этого ничего не делается, на то так и множится вся эта мелочь, чтобы все ее кушали и чтоб хватало на всех..

Тут были с прилету и зяблики, и тоже клевали, но правильных следов на песке ни от каких птиц не оставалось: таких следов, чтобы по ним, как по следам трясогузки, можно было бы понимать движение прибывающей и убывающей воды на Двине.

С утра до ночи бегает трясогузка по песку у самой воды. И от лапок птички у самой воды, лапочка за лапочкой, складывается настоящая строчка.

Прибывает вода, строчка набеганная тонет, а птичка гонит новую и опять новая тонет: вода, прибывает.

Скоро тонет, скоро и птичка бегает, и, значит, очень, очень сильно вода прибывает.

А то и птички нет на берегу, а на глазах строчки выходят из-под воды, много или мало, скоро или медленно, смотря по тому, мало или много прибывает вода.

Какое множество рек больших и малых впадают в Двину, этого птичка не знает, ее дело только встречать гостей и брать от них свою долю. Птичке кажется, она работает только для себя, только, чтобы самой наклеваться, а выходит ее дело на всех. Ведь если повысится горизонт какой-нибудь речки, Двина это чувствует, и если понизится, тоже чувствует, и все это передается на песке через лапки бегающей птички трясогузки.

Быстрый переход