Пашни вытаивают, не пройти бы полем, но, к счастью, на тропе держится лед-черепок, хрустит, и нога не проваливается.
Не забыть бы вечер, проведенный мной у реки. Знаете ли то молчанье, когда спор между льдинами закончен и все на реке делается как надо? Лед идет, и нас об этом — идти ему или не идти — не спрашивает. В молчании великом только время от времени слышится короткий шепот с осторожной поправкой, наверно, старшей льдины какой-нибудь: «Куда преш-ш-шь?» — и все шепотом, и все это как раз и усиливает молчание, чувствуешь, что молчат не по-мертвому, а живые собрались все в одном намерении приплыть, не растаявши, в море. Перед закатом из тяжелого синего явилось красное пятно, предшествующее появлению солнца. На этом красном на холмике резко представилась тесная группа черных деревьев и поехала по красному влево. Ехала-ехала, и деревья стояли гордо, как в метро люди гордо стоят, а сами едут на эскалаторе. Ехали-ехали по красному и сошли на синий фон. А по красному поехали редкие деревья обыкновенного леса.
Подумал о том, что ведь это так плывет земля и что я тоже еду на ней, лечу — как блоха на журавле. Какой там… блоха! — не блоха, а какая-нибудь инфузория, видимая в тысячекратном увеличении.
На красном наконец-то «село» солнце, еще более красное, но не ослепляющее, и можно было продолжать провожать деревья, утверждающие наперекор всему существующему властную и решительную мысль в инфузории.
«И опять ты прешь-ш-шь!» — шептались смиренно льдины.
— Не дамся, не дамся я вам, — шептал я проходящим по солнцу деревьям, — проходите, проходите, а я вот буду смотреть на вас, стоять и считать.
И вспомнил о первой группе гордо стоящих на холме, как в метро, деревьев, что они за это время на большой-большой кусок пронеслись, такой большой, что стало понятно, с какой же огромной скоростью неслась земля и сколько она пронеслась, пока я раздумывал о мыслящей инфузории.
«Потише, потише!» — шептали мне льдины.
И я им отвечал:
— Не дамся, не дамся!
А солнце между тем село, и путешествующие деревья остановились.
Однако солнечные лучи из-под тяжелого синего выбились на свободу чистого неба, и над головой моей — горящий золотым и красным цветом раскинулся венец. Над моей головой!
«Потише, потише! Все на-ше, на-ше и на-ше», — шептали мне смиренно льдины.
Снег согнул осинку до самой земли, зайчики за зиму всю ее обглодали. Так она теперь весной уже и не встала.
Сегодня ветер северный не прилетел, и оттого солнце — много больше согрело нас. Запели дрозды. Бабочки воскресли. Раз дрозд запел, надо бы и вальдшнепам быть, — но движения сока в березе еще нет.
«Они все тут, — сказал бы дедок, — да еще не сказываются».
Мы вчера с Кадо роскошно ходили в лесок, и путь был, как в озерном краю, от озера в озеро, из проталины в проталину.
Ранним утром на земле еще оставался холстами мороз, но, когда солнце разогрело землю, мороз обдался росой.
Под горячим лучом пробудилась жизнь в одной бабочке. Серая, цветом в осиновый ствол, бабочка небольшим треугольником лежала на траве и билась червяком, а крылья не слушались. Я взял ее на ладонь и рассмотрел: у бабочки голова была вроде как у совы с двумя длинными оранжевыми усиками — ночная бабочка. Она лежала на ладони, как мертвая, но, когда я подбросил ее, полетела, да еще как!
Сколько у нас тоже, у людей, есть таких спящих, а толкнешь — откуда что возьмется!. —
Золотое утро было сегодня, и легкий морозец в полной тишине давал только хорошее: легкость движения и независимость мысли. |