Изменить размер шрифта - +
Тех, Шевырева, Ульянова, других, кто замыслил пролить кровь его первого марта восемьдесят седьмого года, он миловать не мог и не смел: есть святые обязанности, есть наследник, есть империя.

Однако смертная казнь награждает казненных терновым венцом. Мученичество распятых влечет к распятью других, одержимых магической, ему, императору, непонятной силой убеждения, силой идеи. Довольно. Осужденным на смерть «лопатинцам» он не даст тернового венца. Он их одарит высшим милосердием Шлиссельбурга.

И осужденным объявили: его императорскому величеству благоугодно… Ликуйте! И вознесите молитвословие «о благочестивейшем, самодержавнейшем, великом государе нашем императоре Александре Александровиче всея России, о державе, победе, пребывании, мире, здравии, спасении его, и господу богу нашему наипаче поспешити и пособити ему во всех и покорити под нозе его всякого врага и супостата».

Давно уж одеревеневший генерал, комендант Петропавловки, растрогался. Объявил Лопатину замену смерти жизнью, ждал бурного ликования. Потока счастливых слез… Генерал отпрянул: отчаяние исказило помилованного. Испуганный, недоумевающий, бормоча: «Сумасшедший… Безумец…» – генерал почти выбежал из камеры, увлекая за собою свиту.

Он торопился к другим помилованным – к Стародворскому и Конашевичу, назначенным, как и Лопатин, навечно в Шлиссельбург. Торопился к Якубовичу, получившему только восемнадцать лет забайкальской каторги.

А Лопатин падал в мутную, метельную пропасть. Ему даровали жизнь – внезапным ударом вышибли все, к чему он уже был готов и чего он уже не ждал, а уже перенес и вынес. Он падал, убыстрялось падение, свистал ветер.

Мелкая, частая, морозная дрожь. Во всем теле, всего тела. А потом дрожь стала крупнеть, Лопатина шатало, покачивало, хотя он приник лицом, головою к стене каземата… И сквозь эти накаты дрожи, сквозь все его отчаяние Лопатин вроде бы расслышал откуда-то издалека, будто из-за холмов или гор, тонкий серебряный звон, но, может, то было ощущение, а не тонкий серебряный звук, ощущение утреннего луча, скользнувшего в темноту сквозь щелистую ставню.

Этот звон или этот свет крались все ближе, обнимая, одевая Лопатина, не спрашиваясь Лопатина, нежно, властно, матерински, светло, мягко проникая в Лопатина, смешиваясь с кровью его. И он уступал нежному, мягкому насилию, покорялся светлой власти. И вот уже сызнова дрожью, но теперь не морозной, а горячей, пробежало, трепеща и пульсируя, во всей его плоти, во всем существе: «Жив… Буду жить… Жив, жив, жив…» Он, ужасаясь, попытался встряхнуться, отделаться, сбросить, он подумал: «Какая постыдная мерзость» – но было поздно, в крови уже гудело, уже вихрилось: «Жив… Буду жить… Жив, жив, жив…»

 

В те июньские сутки, когда на Дальнем Востоке, в трюме невольничьего парохода метались, обезумев, каторжане, в те же сутки другая плавучая тюрьма двигалась вверх по Неве.

Кандальным «вечникам», запертым порознь в глухих отсеках, предстоял путь неизмеримо меньший, чем тот, что проделали каторжане «Костромы»: всего-навсего несколько десятков верст.

Но дело было не в верстах, не в милях. Уголовные всегда знали, куда их везут, что их ждет. Государственные, политические преступники ничего не знали.

Когда Лопатина, едва не оторвав от земли, подхватили под руки и быстро, как по воздуху, перенесли из равелина на пароход, он все ж поспел спросить, куда везут. Офицер, тот самый, с чистым взором, что выводил его из зала суда, улыбнулся любезно, но ответил загадочно: «Будет видно». Потом, часа через два, заглянув к Лопатину, он столь же любезно предложил ему чаю. Лопатин спросил: «Куда меня везут?» Офицер солгал: «Не знаю».

Неведение должно угнетать. И действительно гнетет.

Быстрый переход