Собравшиеся порой разражались аплодисментами, недовольно вялыми, без бурных оваций, исходившими, сверху прекрасно видно, главным образом от слушателей интеллигентно-студенческого вида. Увы, содержание пылкой речи оставалось для Мазура китайской грамотой, он мог определить одно: доктор витийствует не на фулу или коси, а на французском.
— Не переведешь? — спросил он Лаврика.
— Да ну, — поморщился Лаврик. — Ничего интересного или достойного зацепки. Одни славословия в адрес парламентской демократии. Ну, понятно: про Папино казнокрадство талдычить уже бессмысленно, против твоей Наташки он еще явно не придумал убедительных поношений, а публично натравливать фулу на коси и наоборот — судом чревато, благо имеется в здешнем УК статеечка о публичном разжигании национальной розни. Я так полагаю, его хозяева чуть приотстали от времени и не написали ему пока что убедительных речей…
— Однако вон как аплодируют. А вон тот даже в блокнотик что-то записывает.
— Так это гнилая интеллигенция, — усмехнулся Лаврик. — Судя по лицам простого народа, они плохо понимают, что такое парламентская демократия. Поглазеть собрались по обыкновению… Ну, вроде выдохся…
И точно, Мукузели, раскланявшись под жидкие аплодисменты, стал осторожненько спускаться с ящика по приставной лесенке, бережно поддерживаемый под руки двумя экземплярами при галстуках. В сопровождении этой парочки и нескольких похожих направился прямо на толпу — ага, вон поодаль и потрепанный «Рено», на котором его увезли тогда в «Мажестик» воспрянувшие оппозиционеры, вот эти самые…
Толпа неспешно раздалась на две стороны. Из нее то и дело выскакивали субъекты интеллигентского вида, совали доктору раскрытые блокноты, авторучки и, похоже, его собственные фотографии. Мукузели не пренебрегал столь явными доказательствами своей популярности: наоборот, всякий раз задерживался и с величественным видом расписывался в блокнотах и на обороте фотографий, а порой и перекидывался парой слов с поклонниками.
В толпе вдруг возникло непонятное энергичное движение. Кто-то выскочил сзади, ярко блеснуло на солнце длинное и широкое, жуткое лезвие панги, местного мачете… Опустилось, и еще раз, и еще…
Мазур подался к перилам, затаив дыхание. Толпа шарахнулась, сбивая с ног задних, образовав широкое пустое пространство, в середине которого неподвижно лежал Мукузели, разбросав руки, вокруг его головы быстро расплывалась темная лужа. Убийца, небрежно бросив пангу себе под ноги, не бежал, он стоял на том же месте, скрестив руки на груди и гордо задрав голову. Что-то громко кричал, но без микрофона не разобрать ни языка, ни смысла.
Кто-то отчаянно завопил. Некоторые разбегались, но их оказалось очень немного — большинство, пихаясь и толкаясь, таращилось на покойника (ясно уже, что доктор — покойник), не переступая границ некоего широко круга. Только репортеры, на шажок выступив за невидимую черту, наперебой, прямо-таки остервенело щелкали аппаратами, наводя объективы то на неподвижного Мукузели, то на застывшего в горделивой позе убийцу. К которому как раз бросились со всех сторон, махая кулаками и что-то яростно вопя, интеллигенты в галстуках. И тут же с ними сцепились те, кто попроще на вид, вмиг разгорелась нешуточная потасовка, из кучи дерущихся едва ли не на четвереньках, героически прикрывая собственным телом камеры, вылезали репортеры, но, оказавшись в безопасности, не бежали прочь, а столь же азартно снимали побоище: что ж, в профессионализме им не откажешь…
— Вот так, — бесстрастно сказал Лаврик, поблескивая стеклышками исторического пенсне. — Не видать мне новой звезды, если это не тот самый глас народа. Гнев народный, выплеснутый на разоблаченного злого колдуна. Жил грешно, и умер смешно, кто ж ему виноват…
Рядом с балконом шумно распахнулось окно, и в нем, и в другом, справа, замаячили горящие нездоровым любопытством лица: чиновнички, бросив работу, прямо-таки из окон высовывались по пояс, с детским простодушием таращась на интересное зрелище. |