К картинке был еще и сюжет. Неподалеку строился цех, пацанов на стройку не пускали, а на страже манящих закоулков и высоких переходов и винтовых лестниц был поставлен поселковый дурачок Сеня. Другой сторож, как и положено сторожу, со временем ослабил бы бдительность. Но дурачок Сеня не расслаблялся, жил с ровностью мотора, не пускал — и хоть умри. Идеальный страж. Наконец однажды в великом своем рвении и с неосознаваемой самим собой жестокостью он стукнул мальчишку по голове куском доски, до плеши стесал ему волосы с затылка и рассек ухо. Работу ему пришлось тут же бросить. И к тому же он трясся, как лист, потому что отец мальчишки и два дяди были здоровенные мужики, рыскавшие в тот вечер по поселку с пеной на губах. И именно Савелий Грушков спрятал у себя и не дал Сеню в обиду.
Прошла неделя — страсти поулеглись. А Сеня все еще жил у Грушкова в его комнатушке. И все еще пугливо озирался, если на минуту выходил из барака в самой крайней нужде. Был вечер. И вот Петька Демин (его-то Сеня и треснул) и я подошли к бараку, а Грушков на крылечке напевал:
— Эх, была не была-а-а… —
и чистил картошку.
«Ну пойдите, посмотрите его», — разрешил Савелий Грушков. Мы прошли в комнату. Сеня, полуголый, сидел на полу, подобрав по-восточному ноги (жена Грушкова, тетя Паша как раз обстирывала его), и трясся то ли от озноба, то ли все еще от страха. Он тихо мяукал. Мы погладили его по голове, спросили у него, как жизнь, и ушли с не вполне насытившимся пацаньим любопытством, — опять вышли к Грушкову.
Помялись, постояли на крыльце и спросили:
— Дядь Савелий… Зачем Сеню дурачком зовут? Зачем смеются?
Не переставая чистить картошку, Грушков ответил:
— А чего ж — плакать, что ли?
— И ты тоже, бывает, над ним смеешься…
— И я тоже.
— А ведь это нехорошо над ним смеяться.
— Нехорошо.
И Грушков продолжал чистить картошку, теперь уже не напевая а насвистывая песенку. Затем вдруг объяснил: и мы услышали поразившее нас тогда объяснение:
— Он ведь, если подумать, этим смехом кормится. Этим живет… Если в над дурачком не смеялись — не стали бы жалеть.
— Как же так?
— … Если не будут знать, что он дурачок, побить могут. И даже убить. Нормальных же за всякие выходки бьют — понятно?
Грушков звучно бросил очищенную картофелину в воду и засмеялся:
— Я вот его на гармошке играть научу. Сто лет проживет!
Я был уже студентом, когда приехал к ним, — на улице по дороге с вокзала я встретил тетю Пашу, его жену. Она затараторила: «Ну пойдем, пойдем (будто вчера меня видела)… Приехал, ну и ладно. Пойдем. Савелий обрадуется».
Дорогой она рассказывала новости:
— Савелий по-прежнему никого не стесняется — а теперь совсем свихнулся, черт…
— Свистульки делает?
— Какие там свистульки!
Савелий Грушков любил всякую ручную работу; руки у него тряслись от водки, но казалось, что они трясутся, потому что ждут очередное дело. Он лепил кувшинчики, он продавал елочные игрушки, он делал пацанам свистульки, от которых дурел поселок; что нового он прибавил к своему творчеству, тетя Паша сказать постеснялась. Только фыркнула:
— Тьфу… Срам от соседей, и больше ничего!
Когда пришли, Савелий встретил меня с объятиями, — в голове седина:
— Привет, грешник. (Это было его любимое обращение, хотя в ту пору он Данте не читал, он даже слыхом о нем не слышал.)
Тетя Паша готовила и накрывала на стол.
Савелий расспрашивал меня о своем сыне; сын и дочь Грушковых, студенты, учились в Москве — я их редко видел, но все-таки видел. |