Изменить размер шрифта - +
Я всю дорогу сохраняю выразительное молчание, все равно за минуту не раскроешься, а выглядеть балагуром или массовиком-затейником не хочется. Когда же мы высадились на своем десятом в пятнадцатый раз, мадемуазель Дрейфус вдруг заговорила со мной, причем сразу по существу:

— А ваш удав, он все еще живет с вами?

Вот так, нежданно-негаданно. И смотрит мне прямо в глаза. Когда женщина чего-то хочет…

У меня захватило дух. До той поры никому до меня не было дела. И такая ревность — дескать, выбирай: он или я — мне в новинку.

Я стушевался и сморозил глупость, просто чушь собачью:

— Да, он со мной. Понимаете, в условиях Большого Парижа надо, чтобы рядом было любимое существо.

Любимое существо… Ну, не кретин ли — сказануть такое девушке?! Ведь вследствие естественного взаимонепонимания она только и могла заключить, что у меня уже кто-то есть, благодарю покорно. Так и вижу ее, сапоги выше колена и мини-юбка из чего-то такого. Да еще оранжевая блузка.

Она очень красивая. Я мог бы сделать ее еще прекраснее силой воображения, но не буду, чтобы не увеличивать дистанцию между членами нашего треугольника.

Сколько у меня могло быть женщин, не держи я удава, страшное дело! Слишком богатый выбор тоже рождает комплекс. Впрочем, я взял в дом вызывающее чувство всеобщего омерзения пресмыкающееся не для самообороны, я хотел, чтобы рядом было… Прошу прощения. Кажется, я выхожу за рамки естественнонаучного исследования.

Когда я сказал мадемуазель Дрейфус, что у меня есть любимое существо, она так на меня посмотрела… но не подала виду, что обиделась или огорчилась. Ничуть. Сила привычки развивает у черных в Париже чувство собственного достоинства.

Она даже улыбнулась. Грустно, будто нехотя, но улыбки часто бывают грустными, с чего веселиться?

— Счастливо, до свидания.

Попрощалась она очень вежливо и подала мне руку. Мне бы ее поцеловать, как было принято в старину. Но, чего доброго, прослывешь ископаемым.

— Счастливо, до свидания, спасибо, — сказал я, и она пошла по коридору в своей миниюбочке.

А я остался стоять, мысленно нащупывая газовый кран. Умереть, умереть на месте, сию же минуту. Я уже обдумывал, как бы осуществить это желание, но вдруг на меня налетел уборщик, тащивший, как атлет, пирамиду из пяти мусорных корзинок.

— Чего ты тут торчишь, Голубчик? Да еще с такой кислой мордой?

В управлении меня зовут Голубчиком, шутка такая. По-моему, ничего остроумного, ну да ладно, я притерпелся.

— Да что с тобой?

Я не стал пускаться в откровения. Почему-то паренек не внушает мне доверия. Я его даже опасаюсь. Он вроде бы что-то замышляет. И это подозрительно. Но в конце концов, я не полиция. Знаю я таких: делают вид, что им все нипочем, а совершить ничего не могут, вранье — оно вранье и есть. И еще не люблю, когда мне талдычат, будто я все делаю не так. А наш уборщик вечно корчит из себя умника да поглядывает с хитрой ухмылкой: мол, ему-то известно, что и как надо делать, все проще простого, только руку протяни.

Нет, не нравится мне его взгляд. Будто я перед ним провинился. А у меня тоже есть гордость, и нечего меня шпынять почем зря.

— Кстати, — сказал он из-за своей пирамиды, — в субботу вечером у нас собрание. Может, придешь?

Узнаю честолюбца: все они только и знают, что предъявлять требования и претензии. В сущности, тот же фашизм. Впрочем, может, тотальный фашизм, обрывающий все надежды, не так уж плох. Чем не демократия: у всех одинаково нет свободы, и все понимают, почему ее нет и быть не может. Значит, у всех есть оправдание. Бывают же люди, которые до того боятся смерти, что не выдерживают спокойной жизни и кончают с собой.

— В полдевятого в комитете. Приходи. Хоть выползешь из своей дыры.

Быстрый переход