И я не отпускал его руку. Я держал Батона в захвате поперек корпуса, прижимаясь к его рубахе своим разбитым в кровь лицом, в котором болела каждая клеточка, а он бил меня ногами, левой рукой под ложечку, в печень и не мог добить, заставить разжать руки. Вдруг я почувствовал, что скоро потеряю сознание, и хотя еще держал его руку, а перед глазами уже мелькало безумно‑слепое лицо деда Батона, и Лена говорила: «…а какой ценой это достается, тебе безразлично, Стас», и мать, светя глазами, объясняла, что надо устроить свою жизнь вовремя, и Шарапов говорил: «Без нужды не обнажай, без славы не применяй».
Где‑то далеко раздался тонкий частый треск, словно строчили из игрушечного пулемета, бешено забился в моем судорожном объятии Батон, и я понял, что это приближается патрульный мотоцикл. Батон рванулся и дико, страшно, как волк, завыл, мы оба упали на мостовую и покатились по лужам, по грязи, но рук я не разжимал. Потом приподнял голову и увидел, что желтый мотоцикл совсем рядом, я видел даже дымки из выхлопных труб и брызги из‑под колес и видел, как с коляски спрыгнул а бежит к нам милиционер. Но Батон снова страшно ударил меня головой в лицо, на мгновение я откинулся, и он смог вырвать руку из кармана и выстрелить в меня.
В упор. Выстрела я не услышал, только что‑то больно ударило в грудь, небо подпрыгнуло, как резиновое, и последнее, что я видел, – парящий надо мной в этом ненастоящем, резиновом небе милиционер…
Глава 40
Алеха Дедушкин
И сразу он отпустил руки, силы кончились и у меня. Кто‑то меня держал, кто‑то выворачивал из ладони пистолет, меня связывали, пинали, кто‑то все еще кричал пронзительно тонко, замахнулся на меня таксист, его отталкивал милиционер, люди метались, и все шел и шел дождь, и что‑то бубнили голоса вокруг:
– Поднимите голову ему…
– Расступитесь, граждане, воздуху дайте…
– «Скорую» вызвали?…
– Какая «скорая» – кончился он уже…
– Господи, молодой какой! Мальчик…
– Бандит проклятый!..
– Что же это делается, люди добрые…
Не доходили до меня никакие слова, потому что я все время смотрел на лежащего в грязи Тихонова. И у мертвого, лицо у него было удивленно‑сердитое. Кровь и грязь уже спеклись на щеках. И глаза были открыты. Дождь стекал по его лицу круглыми каплями. И только сейчас я понял, что это я – я, я, я – убил его.
Лицо у него было, как у моего сына, неродившегося сына, в том страшном вещем сне.
Боже мой, что я сделал? Это же ведь не Тихонов вовсе, окровавленный, растерзанный, валяется под дождем на мостовой.
Это я свою собственную жизнь растоптал и растерзал. Вот и открылись передо мной все семь жилищ осужденного судьбой…
Глава 41
Станислав Тихонов
Яркий свет операционной лампы. Боль. Холод. Беспамятство. Все плывет, качается, и времени не существует, я нырнул в него, пробив тонкую пленку сна, как дрессированный тигр рвет в цирке горящее бумажное кольцо. Рядом на стуле – мать. В послеоперационную пускают только к умирающим. Значит, я умираю? Нет сил шевельнуть губами… И чей‑то голос – где‑то в изголовье, позади меня, – шелестящий, шепчущий: «…Старые часы в нагрудном кармане… Пулю увело… полсантиметра».
И вовсе это не послеоперационная, это гоночная «бочка»; громадная тяжесть прижимает меня к ревущему мотоциклу, и спираль круто, сильно разворачивает меня на грохочущей машине все выше, к белому полыханию юпитеров… Долго‑долго, целый год светло. Потом снова темно. И теперь опять яростно вспыхивает свет – я вспоминаю шелестящий голос, спрашиваю:
– Часы?…
Мать протягивает мне на ладони блестящий искореженный квадратик, весь изорванный, размятый, и не разглядеть на нем тусклого циферблата со старыми черными стрелками… Бессильные горячие капли бегут у меня по щекам, и нет сил сказать матери, что она держит на ладони завещанную мне машину времени, которая разлетелась вдребезги, чтобы вновь подарить мне ощущение своего бессмертия – навсегда. |