Гай осекся. Фургончик, пискнув тормозами, остановился у обочины; Гай стискивал зубы, ему казалось, что он — закупоренный кувшин со жгучим содержимым, и печать во-вот слетит, потому что нечто, наполняющее сосуд по самое горлышко, поднимается и растет, и просит выхода…
Его распирали слова. Он как мог сдерживался — но слова стояли уже у самого горла.
— Ну… Да ладно, не держи себя. Я слушаю, парень.
И, как ребенок, на чье плечо легла рука неумолимого взрослого, Гай начал, сперва медленно и запинаясь, а потом все быстрее и проще, и даже с неким странным облегчением:
— Ну… мать моя родом из столицы. Двадцать лет назад там была заварушка, еще самая первая… А она на вид была явная северянка, а к северянам относились что ни день, то гаже, ей пришлось бежать… В Косых Углах она как раз и осела. А отец тоже был пришлый, из предгорий, там ему видение было или что-то в этом роде, что он человечество должен… спасать… И когда я родился, отца уже и близко не было — предназначение у него… штука суровая, на месте не посидишь… Он пошел творить благо, мать осталась одна, и ей, я думаю, туго пришлось, и я, как говорили, потому только выжил, что родился уж больно здоровущим, килограммов на пять. Я очень долго себя не помню, в пять лет — не помню, в семь — не помню еще… А потом появился Иль.
Он был… ну, вообще-то он был рыжий. В дом войдет — будто факел внесли… Он тоже когда-то бежал из Столицы, потому что северяне — северянами, а рыжих тогда не то что не любили — лютой ненавистью, будто это они во всем виноваты… И вот он прибился в Косые Углы и стал мне вместо отца. И мать при нем успокоилась, повеселела, орать перестала… на всех… Кем он был в Столице — не знаю, он молчал… но уж был он не из простых, это точно. Выучил меня грамоте, сказки сочинять… Кораблики в лужах, змеи какие-то воздушные, с хвостами, как у драконов, и все говорил, говорил — чужие страны, лето круглый год, а в других круглый год зима… Я с ним был, как в крепости, и мать с ним была, как в крепости, он пах табаком, но не сильно, а приятно, он мало курил… У него был шрам над левой бровью. Он каждое утро мылся в бадье, даже в холода, и меня приучил… И он был очень добрый…
Гай замолчал. Старые, забитые в дальний угол памяти, запретные воспоминания все еще имели над ним власть.
— А потом?
Гай проглотил комок в горле:
— Потом мы поехали на ярмарку, там мальчишка стянул у кого-то кошелек, а его поймали… мальчишку… И забили ногами до смерти. То есть они только начали его бить, а тут Иль стал белый, как стенка, даже веснушки… пропали. И… кинулся отбивать того… пацана. А ведь рыжий, рыжих все ненавидели… и до сих пор. Ему бы в тени держаться… внимания к себе… А он кинулся. И они его тоже забили — много, целая толпа, и женщины, и все хотели пнуть, когда привезли домой, то только по волосам и… узнали.
Стояло безветрие.
Солнце подернулось дымкой, и с запада на него ползло, надвигалось нечто зловещее и серое; в кузове тихонько возились нутрии.
— И сколько тебе было лет?
— Десять.
— Ты точно все помнишь?
— А что мне еще помнить? — Гай даже засмеялся, правда, не особенно весело. — Уж то, что было потом, помнить совершенно незачем. Мать после похорон неделю молчала, потом собрала вещички, меня — и вперед, к черту на кулички, в веселый город Гейл… Сперва чуть с голоду не померли, потом мать устроилась на работу и стало полегче. А еще потом в одночасье разбогатели, у матери завелась куча платьев, она по нескольку дней… короче, не было ее. Потом она отдала меня в пансион, что-то вроде привилегированного приюта; вот тут-то мне стало совсем кисло, я сбежал раз — вернули и выпороли, я сбежал два… Не знаю, чем кончилось бы, но мать снова осталась без гроша, бросила прежнюю работу, переехала со мной в предместье… И я очутился в бесплатной школе для бедных. |