|
Нет, воспитание, первые детские годы, дом определяют личность человека, закладывают основополагающий фундамент. Человека можно сделать трусливым рабом, лишив его права бесстрашно высказывать свою мысль. Любил ли меня отец? Да. Но его любовь была рождена страхом за меня, вы помните события семидесятых годов, когда за каждое вольное слово отправляли в Сибирь? Да, отец любил меня, боялся за будущее, и его любовь меня закабалила, лишила „я“, подчинила его эгоистическому страху. Порабощение — даже любовью — есть убийство. Отец меня убил. Я перестал быть мыслящим существом, я бежал мыслей, я боялся огорчить отца вопросом, я боялся его гнева, поскольку мне казалось, что во гневе он умрет и я останусь один в этом мире жестокости и порабощения. Когда отец умер, я постепенно начал ощущать себя, но это ощущение было странным: это была тоска плоти. И тогда произошла вторая трагедия, книжник восхотел ласку, книжник придумал себе идеал, но ведь любовь — это всегда противоборение тяги к данной женщине, и осознание божественного идеала, что стоит и за объектом твоей страсти. Вы простите мой стиль, я пишу в последний раз, поэтому красуюсь, и ничего не могу с собою поделать, но, я верю. Вы относитесь к числу людей, обладающих редким даром понимать. Я ухожу спокойно и осознанно, ибо хоть один человек поймет меня, а всякое понимание — путь к прощению. Нет, я не заслуживаю прощения. Я не прошу его. Я хочу только, чтобы вы поняли меня — может быть, мой урок пригодится другим, кто знает? Ваша убежденность сродни христианской, значит, вы обречены на то, чтобы проповедовать. Я знаю теперь Ваше отношение к Богу, но и Вы знаете мое к Нему отношение — спор бесполезен. Вы вправе не соглашаться, но переубедить меня нельзя. После разочарования в любви, которая вблизи совсем иная, чем в представлении, настала пора краха последнего, определившего мою дружбу с Поповым. Я решил, что в мире жестоких людей, алчных в любви, жестоких дома, несчастных в работе, мыслящему человеку остается один лишь путь — горького и отстраненного индивидуализма. Я придумал себе — после Ницше, конечно, — схему бытия. Я полагал, что спасение — в бегстве от грязи мира в лирику самого себя, ведь никто так себя не любит, кроме как „я“, правда ведь? Я, впрочем, не отношу это к людям Вашей идеи. Вы апостолы веры, вы несете Крест. Я же говорю о множестве. Индивидуализм — это бунт бессильных. Я понял это, когда Счастливая Судьба даровала мне несколько дней, проведенных под одною крышей с Генриком Сенкевичем. Его называли индивидуалистом, он действительно был одинок, но, увидав его вблизи, я понял, как далек от него, потому что хоть и был он один, но отдавал себя всем. А что я мог отдать другим, кроме самого себя? Это очень много — „сам ты“, коли голова твоя полна песнью, как у Мицкевича, или формулами, как у Склодовской. А чем был полон я? Тем „самим собою“, что мал, сломан, обманут и находится в рабстве с детства, которое с годами превратилось в рабство у самого себя. Глядя на Сенкевича, я понял, что лишь одно, лишь литература может помочь мне разорвать рабьи оковы страха. Но ведь Богу дано Богово, а я даже не был Юпитером. Параллельно неудачам на литературном поприще росло тщеславие. Человек, наделенный талантом, которого все знают и чтут, про которого обыватели считают, что ему все разрешено, на самом-то деле не разрешает себе ничего, что входило бы в конфликт с моралью; лишь маленькие люди с большим тщеславием позволяют себе все. Я был таким. Я начал позволять себе все, и на этом меня взяли за руку. И появился Попов. Мы с ним болтали обо многом и обо многих. И я доболтался до того, что отправил на смерть Стефу Микульску. И верил — это правда, — что в ее гибели виноваты Вы. Наверное, я поступаю трусливо и мелко, что ухожу, наверное, честно было бы прокричать всем о том, что я узнал, рассказать о Попове, Стефе, о том мире коварной, доброй, респектабельной лжи, в котором я жил, успокаивая себя тем, что жизнь — щедрый кредитор, что придет удача, а за нею слава, и я смогу расплатиться по всем долгам одним махом. |